Позвольте, Ваше Высокопревосходительство, засвидетельствовать Вам еще раз самое глубокое и почтительное уважение. Остаюсь Вашего Высокопревосходительства покорнейшим слугою, готовый к услугам полковник Зудин“. (Резолюция Сипягина: „Значит, я Плеханова, Засулич и Ленина не контролирую? Проэктов у нас и без этого много! Делом заниматься надобно Зудину, а не проэкты составлять! Пусть Мих. Иван. Гурович проверит работу Зудина и доложит результаты Александру Андреевичу“.) „ВАРШАВА ДЕЛОВАЯ КОРПУС ЖАНДАРМОВ ШЕВЯКОВУ ТОЧКА СРОЧНО ДОЛОЖИТЕ СОСТОЯНИЕ ДЕЛА ЛО ИНТЕРЕСУЮЩЕМУ МЕНЯ ЛИЦУ ТОЧКА ЗУДИН“. „САНКТ-ПЕТЕРБУРГ ДЕЛОВАЯ ДЕПАРТАМЕНТ ПОЛИЦИИ ЗУДИНУ ТОЧКА ХОДАТАЙСТВУЮ ОТПРАВЛЕНИИ ИНТЕРЕСУЮЩЕГО ВАС ЛИЦА В ИЗВЕСТНОЕ МЕСТО СРОКОМ ПЯТЬ ЛЕТ ШЕВЯКОВ“. „ВАРШАВА ДЕЛОВАЯ КОРПУС ЖАНДАЛРМОВ ШЕВЯКОВУ ПЛОХО ХОДАТАЙСТВУЕТЕ ТОЧКА ЗУДИН“. „Александровская пересыльная тюрьма. Дорогие Альдона и Гедымин! Я уже в Восточной Сибири, более чем за 6 тысяч верст от вас, от родного края, — но вместе со своими товарищами по заключению. Бывают минуты тяжелые, ужасные, когда кажется, что боль разорвет тебе череп; однако лишь боль эта делает нас людьми, и мы видим солнце, хотя над нами и вокруг нас — тюремные решетки и стены. Ваш Феликс“.
— Ветер.
— Он запел, — повторил Дзержинский. — Сначала он споет про бродяг, а когда заведет частушки, можно идти.
— Я ничего не слышу. Тебе кажется.
— Нет. Я слышу определенно.
Сладкопевцев подошел к окну. Слюдяные стекла запотели изнутри, июньская ночь была студеной, а какой же ей иначе быть здесь, в Якутии, коли в мае только снег сошел и обнажилась желтая, каторжная зелень, которая и не зелень вовсе, а похожа больше на тот тюремный бобрик, что появляется в холодном карцере, — пыльно-желтый, ломко-жесткий, свалянный…
— Теперь слышу, — сказал Сладкопевцев. — Он действительно поет про бродяг. Сколько ты дал Павлу?
— Он купил четверть. И наварил гусиной похлебки.
— Ты красиво снял вожака. Из поднебесья. Я не верил, что можно снять гуся с такой высоты.
— Все можно, если надо. — Дзержинский чуть усмехнулся, и Сладкопевцев понял, что Феликс тоже волнуется: он застенчиво, чуть по-детски усмехался, когда не мог скрыть волнения.
Сегодня на заре они сидели в болоте, и Дзержинский ждал пролета гусей, а Сладкопевцев лежал на тулупе, который был брошен поверх срубленных Феликсом сухих веток, и смотрел в далекое небо — все в прозрачных, словно бы кружевных, перистых облаках, и виделся ему театр в Питере, и вуальки барышень, и слышался таинственный перешум в темной яме оркестра, который всегда сопутствует началу представления…
Тогда, на тяге, Сладкопевцев спросил:
— А что ж тогда мы ему выставим на закуску, если гуся не будет?
— Без закуски станет пить, — ответил Дзержинский, и лицо его ожесточилось отчего-то. — Я пробовал — давал ему воды после водки: он так же морщился и вкуса разобрать не мог. Хранитель устоев…
— Ты хотел выругаться и оборвал себя. Почему?
— Я не хотел выругаться, потому что не умею этого, — ответил Дзержинский.
— Не знай я тебя:, право, не поверил бы…
— Тише.
— А что?
— Летят. Пригнись.
Птицы тянули длинной, ровной, устремленной линией. Меняясь, она продолжала самое себя, оставаясь строем, который жил по какому-то внутреннему закону, подчиненному неведомой людям высшей логике.
— Ну, бей, — шепнул Сладкопевцев, когда посвист крыльев стал слышим и близок.
— Рано. |