Изменить размер шрифта - +
Дурак, — возразил он себе. — Баба! Ты чего раскис? Ты кого боишься? Глазова? Вуича? Дурново?! Они свои, у них прощение вымолить можно, сами люди, все людское-то поймут! А эти?! Да я к Витте на коленях отсюда поползу, так мне ж люди Христа ради будут давать! Я лоб разобью, а прощение получу! Ну, пусть не в охране, пусть тюремным смотрителем, пусть в сыскную отправят — все равно ведь власть, все равно на любом месте — сила! А эти что дадут?!»

Повторил:

— Так что вам нужно — отвечайте.

Лежинский отвечать не торопился, он не отрывал глаз от лица Попова, стараясь предугадать реакцию противника. Когда молчание стало гнетущим, сказал:

— Сначала назовите мне фамилию вашего «Прыщика».

— Давайте листки, — прошептал Попов, поднимаясь, сыграв сломленность, — давайте как залог… Я их при вас сожгу… Но если о «Прыщике» станет хоть единой живой душе известно… Словом, вы понимаете, вы же с ним в приятелях ходите…

Полез за спичками — в седьмой раз уже, привычно полез, выхватил револьвер и яростно нажал на курок раз, два, три. Хотел стрелять в упавшего, недвижного уже человека, мычал что-то, глаза налились кровью, но тут услыхал быстрые шаги — по улице бежали; взбежал на один пролет и, как только показалось у двери лицо, выстрелил. Со звоном обвалилось стекло, тонко закричали — ранил мерзавца. Наверху страшно завыла жена, он ее все время пугал: «Вот пристрелят меня, тогда поплачешь».

«Сколько их там? — думал быстро. — Трое? Тогда погиб».

Хлопнула дверь на втором этаже, надворный советник Гаврилов тонко заверещал:

— Помогите!

— Наган, наган возьмите! — крикнул Попов. — Возьмите наган!

И в это время на улице раздались заливистые свистки городовых. Попов прыгнул через пять ступеней, вытащил из карманов убитого все бумаги, какие были, а потом уже опустился перед ним на колени и начал обыскивать тщательно. Руки тряслись, но чувствовал радостное, ликующее освобождение от ужаса последних дней. Ощущал себя прежним, был готов ко всему.

 

 

— Прошу почтить память товарища Мечислава минутой молчания.

Все поднялись. Софья Тшедецка, приехавшая из Радома, где отсиживалась на явке, не сдержалась, заплакала.

Дзержинский стоял с закрытыми глазами и вспоминал Мечислава, когда они только познакомились в Берлине, два года назад: то денди в канотье, то прасол, то ремесленник, то загулявший купчина… Дзержинский как-то сказал: «В тебе пропадает дар великолепного актера». — «Я знаю, — ответил Мечислав, — и не считай это нескромностью. Я знаю. Я выступал в любительской труппе, в нашем дворянском собрании, но отец просил меня забыть о подмостках. Он говорил, что это яд и что сыну дворянина, землевладельцу и будущему офицеру, надо думать о престиже с малолетства». Дзержинский знал, что Мечислав пережил трагедию: когда он связал себя с социал-демократами, отец запил — единственный сын, а поди ж ты! — кто будет продолжать род, кто станет вести хозяйство? Отец умер от горячки, сердце не выдержало. Мечислав тогда бросил работу, уехал из Кракова и месяц прожил в поместье: с утра уходил в лес, бродил по окрестным деревням, ночевал в полях, чай пил в деревенских развалюхах. Вернулся он подсохшим, еще более натянутым, чем ранее. По прошествии полугода заметил Дзержинскому: «Я убедился в своей правоте. Нельзя жить в роскоши, когда окружает тебя ужас и темень, это как плясать краковяк в холерном бараке, где умирают дети. Я жесток? Что ж делать — жизнь учит… Но знаешь, Юзеф, я убежден: чем дольше не давать, тем больше возьмут». — «О чем ты? » — не сразу понял Дзержинский.

Быстрый переход