Получите каторгу. А может, и смертный приговор… Если так, то на плацу, в последний момент, вам зачтут помилование — как Достоевскому. Из каторги я организую вам побег. Но если вы скажете, что я подсказал вам акт, — тогда меня казнят, понятное дело, а вам как моей жертве не пятнадцать лет влупят, а восемь, не больше, то кто организует вам побег — не знаю…
— Вы говорите: помилование объявят на плацу… А — нет?
— Тогда чего вы вообще со мною разговор-то ведете? Нет нужды беседовать с мерзавцем…
— Николай Николаевич, напрасно вы так… Я ж не котлету иду есть, а стрелять премьера России… Вывели меня на плац, и — что?
— Когда Петрашевскому саван надели, на помост поставили, веревку на шею накинули, примчался фельд… Почитайте, советую, Федора Михайловича надобно часто перечитывать, там на все случаи жизни есть ответы…
Кулябко выпил еще, шоколадкой закусывать не стал, закурил:
— А то — плюньте, Дмитрии Григорьевич, считайте, что этого разговора не было. Дело-то действительно отчаянное, невероятной храбрости требует… В конце концов над вами не каплет, в крайнем случае, когда уж вовсе станет невыносимо, уедете в Ниццу, проживете, отец не оставит в полной бедности, как-никак родной человек…
— Николай Николаевич, вы не так поняли меня…
— Так, так, именно так я вас понял и ни в чем вас не виню… Я все, что мог, — сделал… Особо серьезных подозрений против вас у революционеров нет, коли от Орешка отмазались; что-то пытается против вас вякать Надя Обухова, требует вашей казни; помните, шла по интернационалистам? Я уж послал шифрограмму в Енисейск, там с ней быстро управятся… Нет, я все посмотрел, опасности со стороны эсеров и анархистов, отданных вами мне, — месяцев пять-шесть ждать не приходится… Если, конечно, у Коттена, в петербургской охранке, упаси бог, не наследили…
«У меня только один выход, — подумал Богров, снова ощущая вокруг себя какую-то тяжелую липкость. — Он прав, надо все рубить махом, с одного разу… И версия готова, которая все мои старые дела спишет: я постепенно, на свой страх и риск, без санкции влезал в охранку — во имя коронного дела, во имя казни сатрапа… Теперь же Николай Яковлевич дал санкцию, Виктор Чернов одобрил идею… Все те, кого я отдал, перестанут быть страшны мне… Действительно, единственный выход… Притом имя мое запишут на скрижали; всемирная известность, куда там Каляеву, Засулич и Сазонову… »
— Когда начнем готовить дело в деталях? — спросил Богров.
Кулябко вздохнул:
— Теперь вы на меня сомнения нагнали, страх взял… Может, и вправду — ну его к черту, а?! Доскрипим, даст бог…
— Скрипит телега, человек петь должен, — ответил Богров, подумав при этом, что фразу следует записать, пусть потомство знает, красивая фраза, как в романе…
— Хорошо сказали, — заметил Кулябко, будто услыхав затаенные мысли Богрова, — как словно в драматическом произведении, типа Ибсена или Островского…
Богров не сдержал усмешки:
— Совершенно разные авторы.
«Пойдет на дело, — убедился лишний раз Кулябко; про Ибсена и Островского сказал намеренно, прекрасно знал театр, но как человека проверить, не подставляясь ему? Никак не проверишь; стоит дурака сыграть — собеседник вмиг откроется, это ведь такой стереотип родился: раз полицейский, — значит, дуборыл и неуч, мятущуюся дущу интеллигента не поймет! Не понимай мы вашу душу, Дмитрий Григорьевич, не удержали бы империю в девятьсот пятом, дали б растащить, под обломками б задохнулись, раздавленные… А ты брезгуй и сожалей, сожалей и брезгуй, я перенесу, я все перенесу, милейший, оттого, что учен выдержке и математике, фигуру черчу в уме, без циркуля, а все равно на прочность выверена, и в этой фигуре за основание взято твое честолюбие, лапа». |