Изменить размер шрифта - +
Шапошников улыбнулся:

— Вот теперь могу спрашивать. Теперь вы сможете ответить на все вопросы.

Он спросил о том же, что и Смолярчук: ждала ли она своего сегодняшнего гостя, откуда он прибыл, по ее приглашению или так, сам, давно ли она его знает, как и когда познакомилась.

Терезия ответила. Когда капитан Шапошников узнал что Иван Белограй ее заочный друг, что познакомилась она с ним письменно, он попросил ее принести на заставу все письма Ивана Белограя, полученные ею из Берлина. Терезия принесла. Шапошников спрятал их в несгораемый шкаф и заручился словом Терезии, что она никому не будет рассказывать о своем разговоре с пограничниками. Даже матери. И особенно не должен знать об этом Иван Белограй. Если он еще раз появится в доме Терезии, она и виду не должна подать, что ее отношение к нему изменилось. Пусть пока все остается по-старому.

Терезия вернулась домой. Мать, накинув на плеча платок (с гор тянуло не весенней прохладой), ждала дочь, у калитки.

— Ну, зачем ты понадобилась пограничникам? Винтовки на рогачи хотят поменять да солдатский субботник устроить на твоей Соняшной горе? Так или не так? Говори! Чего молчишь?

— Нет, мама, у пограничников другое дело.

— Какое же?

— Да так… по комсомольской линии.

Опустив голову, Терезия быстро прошла мимо матери, скрылась в доме. Ужинать она отказалась. Легла в постель не раздеваясь.

Мать, умаявшись за длинный весенний день, крепко спала, а Терезия весь поздний вечер и всю ночь проплакала. Стыдно, больно ей было за то, что случилось сегодня, и страшно за день завтрашний. Не зря заинтересовались пограничники ее берлинским другом. Не друг он ее, нет! И не Иван Белограй. И как же она этого сама не увидела? Как позволила себя так опозорить? Явился перед ней кудрявый, с красивыми очами, веселый, бойкий на язык, и она, дура этакая, приняла его за хорошего человека, улыбалась ему, ласкала глазами и даже… Да разве можно перенести такое?

Терезия неистово терла платком пылающий оскверненный рот, скрежетала зубами. Обессилев от ярости, от презрения к себе, опять начинала плакать. Так, в слезах, и заснула.

Утром, увидев дочь, мать всплеснула руками, заохала:

— Господи! Что с тобой, донько? На тебе лица нет. Бледная… Щеки втянуло, как у старухи. Глаза провалились.

— Заболела я, мама, — уклончиво ответила Терезия и направилась к двери.

— Да чем же ты заболела? Вчера вечером была здоровая, а сегодня… Пойдем сейчас же к доктору!

. — Зачем? Не нужен мне доктор!

— Да ты что мелешь, говоруха? Как это так — не нужен тебе доктор?

— Так… он мне не поможет.

— А кто ж тебе поможет? Постой, донько, постой!..

Мать взяла дочь за подбородок, подняла ее низко склоненную голову, пытливо заглянула в глаза. Неужели ее единственная, ненаглядная дочь непоправимо обижена? Неужели ей уже заказана дорога к счастью? Когда же это случилось? Кто этот супостат, обидевший добрую, работящую, честную, доверчивую и красивую дивчину? Где он? Да она ему глаза выцарапает, да она его сердце вырвет и бросит собакам из Цыганской слободки…

О чем только не передумала Мария Васильевна, чего только не перечувствовала, глядя в глубоко ввалившиеся глаза дочери!

— Ганнуся, родная моя, говори правду, ничего не скрывай.

Только в минуту особого материнского волнений, когда любовь к дочери до краев переполняла ее сердце, Мария Васильевна называла Терезию Ганнусей. И первое и второе имена были даны ей давно, со дня рождения. Все новорожденные девочки, дочери прихожан протестантской церкви, как правило, получали двойное имя. Получила его и дочь Марии Васильевны. Ганнусей она звала ее до года, кормя грудью. Позже — Ганко-Терезией, потом просто Терезией.

Быстрый переход