Вежливым надо быть, особенно смолоду". Тощий Игерас взял меня за плечо и подвел к столу, за которым сидели трое мужчин. Я никого не знал, двое были креолы, а третий – индеец. Он представил меня как друга и велел принести бокал. Я сказал, что хочу поговорить с ним наедине. Мы зашли в уборную, и там я сказал ему: „Мне нужны деньги, Тощий, дай, Христа ради, пару солей". Он засмеялся и дал денег. А потом говорит: „Послушай, ты помнишь, о чем мы тогда толковали? Так вот, ты мне помоги. Ты мне нужен. Друзья должны помогать друг другу. Только один раз, идет?" И я ответил: „Идет, но только один раз и в счет моих долгов". – „Договорились, – сказал он. – Если дело выгорит – не пожалеешь". Мы вернулись к столу, и он сказал: „Разрешите представить вам нового коллегу". Все трое развеселились, обняли меня и стали со мной шутить. Тут к нам подошли две женщины, и одна начала приставать к Тощему. Она хотела его поцеловать, а индеец сказал: „Оставь его, ты лучше поцелуй этого малька". И она сказала: „С удовольствием". Все заржали, а она поцеловала меня в губы. Тощий Игерас отстранил ее и сказал мне: „А теперь иди. Больше не приходи сюда. Завтра в восемь вечера жди меня на Бельявиста у кино". Я ушел и старался думать только о том, что завтра пойду встречать Tepe, но ничего не выходило, слишком я был взволнован. Я воображал самое худшее – легавые сцапают нас, и меня отправят в исправительную колонию, и Tepe все узнает и не захочет больше слышать обо мне».
Уж лучше бы в часовне было совсем темно. В слабом неровном свете свечей все выглядело слишком мрачно: на стенах, на плитках пола дрожали черные тени, уродливо повторявшие силуэты и движения, а выхваченные из мрака лица казались слишком суровыми, почти грозными. Кроме того, в часовне непрерывно и жалобно бормотал чей-то голос, повторяя без перерыва одно-единственное слово и сливая последний слог с первым в бесконечную цепь монотонных звуков. Этот голос тонким сверлом проникал в душу, ранил ее. Уж лучше бы женщина кричала, взывала бы к Богу и к Деве Марии, хватала бы себя за волосы, но нет: с той самой минуты, когда сержант Песоа привел их в часовню, разбил на две шеренги и поставил у стены по обеим сторонам гроба, это жалобное бормотание доносилось до них из дальнего придела, где стояли скамейки и исповедальни. Прошло немало времени, пока Песоа приказал взять на караул, и они поскорей это выполнили без шума, без воодушевления и начали различать другие голоса, почувствовали, что в часовне есть люди, кроме скорбящей женщины. На часы посмотреть они не могли – стояли по стойке «смирно», молча, в полуметре друг от друга. Самое большое, что они могли сделать, – это слегка повернуть голову, чтобы взглянуть на покойника; но им были видны только черная блестящая поверхность гроба и белые венки. Никто из стоящих у входа не подошел к гробу. Наверное, они уже подходили раньше и теперь стояли около женщины и старались утешить ее. Капеллан училища, против обыкновения – печальный, несколько раз проходил мимо них к алтарю, возвращался к притвору, подходил, наверное, к стоявшим там людям и опять шел к алтарю, опустив глаза, придавая молодому, цветущему лицу спортсмена приличествующее случаю выражение. Он ни разу не остановился у гроба и не посмотрел на него. Кадеты Давно уже стояли там, у некоторых рука заныла от тяжести винтовки. И жара не очень мучила, хотя часовня была узкая, горели все свечи, а они стояли в суконных парадных формах. Многие взопрели, но не Двигались: пятки вместе, левая рука у бедра, правая – сжимает приклад. Но они только совсем недавно стали такими строгими. Когда Уриосте, распахнув двери, глухо выкрикнул: «Холуй умер!» – и они увидели его искаженное от быстрого бега потное лицо, дрожащий рот, а позади, над плечом Уриосте, голову Писателя, смертельно бледного, с расширенными зрачками, кое-кто даже засмеялся. |