Он не мог вспомнить, когда бы не ощущал щекочущих вибраций материнского голоса или не слышал бы его самого. Не мог вспомнить ни дня, когда она не душилась бы пронзительными духами, не пудрилась бы, надев платье с низким вырезом из золотого атласа, непроницаемой стеной окружавшего ее упругие телеса. Он помнил, как она проводила его, напрыгавшегося по лужам и перепачканного, через служебный вход в театр или мюзик-холл, как услужливый капельдинер вел его, промокшего до нитки, к креслу в партере, а ее тем временем провожали на сцену, поэтому, когда Дарден садился, тут же с волной аплодисментов поднимался занавес. Овация гремела как удары волн о скалы.
Она пела, а он ощущал ее вибрации, дивился мощи ее голоса, его глубинам и пустотам и тому, как он подстраивается под мелодию оркестра, чтобы, когда никто того не ожидает, от нее отклониться, заспешить тайным и опасным подводным течением, а вибрация все нарастает и нарастает, пока музыка не исчезает совсем и остается один только голос, эту музыку поглощающий.
Папа на ее выступления не ходил, и временами Дардену казалось, что она поет так громко, так неистово и яростно, чтобы заставить папу услышать, чтобы звуки донеслись в его кабинет в старом доме на холме, где ставни похожи на зашитые глаза.
Мама гордилась бы тем, как ухаживает за возлюбленной ее сын, но, увы, ей вставили в рот кляп, связали для ее же блага, и теперь она странствует с Бедламскими Скитальцами, объезжающей города труппой мелких психиатров, которые плавают по Моли на прославленной барже с длинным именем «Корабельные врачеватели душ: Чудотворцы разума», которым отец отдал свою возлюбленную, пряную фигу своего сердца, мать Дардена — за ежемесячную плату, разумеется, и разве в конечном итоге (бушевал и неистовствовал отец) все не сводится к одному и тому же? Санаторий или бедлам; пребывающий в одном месте или вечно кочующий. Там не так скверно, говорил он, обмякнув в отсыревшем зеленом кресле, размахивая янтарной бутылкой «Крепчайшего от Потрясающего Теда», она увидит сколько нового, сколько мест посетит и все под мудрой и доброжелательной опекой квалифицированных психиатров, которым за эту заботу платят и платят. Уж конечно, с рыганьем заканчивал отец, лучше и придумать нельзя.
Подросток Дарден, еще терзаясь ненавистью и стыдом от призрака ремня, возникшего получасом ранее, не смел спорить, но часто думал: да, верно, но все подобные догадки и оправдания исходят и зависят лишь от одного простого предположения, а именно, что она безумна. Но что, если она не безумна, а, как выразился великий Восс Бендер, разумна при «юго-юго-восточном ветре»? Что, если в седеющей, львиной голове, как в стремительно раздвигающихся границах, заключена обширная область здравого ума и только внешняя оболочка — во власти галлюцинаций, заклинаний и неуместных иносказаний? Что тогда? Вынесет человек в здравом уме, чтобы его дергали из стороны в сторону, точно зверя на поводке? Если разумного человека превратить в экспонат, подвергнуть множеству унижений, не приведет ли это к тому самому безумию, которого сим стараются избежать?
И что, если (какая страшная мысль!) сам отец довел ее своим жестоким, тщательно спланированным безразличием.
Но, помня ужасную тишину того дня под дождем, когда мама заталкивала в рот глину и грязь, Дарден отказывался об этом думать. Сейчас нужно найти подарок для любимой, а потому, порывшись в вещевом мешке, он нашел ожерелье с подвеской из неграненого изумруда. Его преподнес вождь племени, чтобы задобрить проповедника и заставить его уйти («Есть только один Бог», — сказал Дарден. «Как его зовут?» — спросил вождь. «Бог», — ответил Дарден. «Какая скука, черт побери! — откликнулся вождь. — Пожалуйста, уходи»), и вначале он принял его как пожертвование на церковь, хотя собирался подарить пряной фиге своего сердца, потной жрице, но только лихорадка овладела им первой. |