Его положили на носилки и понесли. Егор пошел за носилками, но как раз в этот момент в переговорном устройстве послышался голос Насти Фоминой:
— Павел Васильевич, все вошло в норму, можно запускать стан.
Егор поднес к губам висящий над главным пультом белый микрофон. Не сразу и не своим голосом проговорил: «Да, включаю».
И повернул рычаг главного включения. Стан двинулся нехотя, с грохотом и шипеньем — и шеститонный раскаленный сляб с оглушительным гулом стукнулся о валки клети грубого обжима; и клеть обдала металл струями холодной воды, над линией закипели клубы пара, и раскатанный сляб нехотя вырвался на рольганги и тише обычного, покачиваясь из стороны в сторону, поплыл к другим клетям, и там громко ударял о валки, и клубы пара поднимались по всей линии…
Ворота цеха растворились, и в пролет, почти к самой клети грубого обжима, подкатила машина «скорой помощи». Носилки внесли в нее, и машина скрылась за воротами. Егор вдруг почувствовал, как силы его покидают, руки обмякли, как вата, пальцы едва касались рычагов и кнопок. «Нет, он не умер! Потерял сознание, он жив, жив!..» — кричало внутри.
Егор одинок, он с младенческих лет тосковал по матери, он часто по ночам звал её и плакал. Один у него близкий человек остался — отец. «Нет, не умер, не умер», — говорил он себе сквозь застилавший глаза туман.
Чудилось Егору, что железная громада рвется из его рук куда–то в сторону, и рычит, бунтует, и не хочет смириться с утратой хозяина, но Егор, собравшись с силами, посылал в моторы импульсы энергии, и стан усмирял свой бег, входил в привычный ритм. Гул его снова становился ровным, и огненный лист привычно летел в синеватую даль цеха. Егор не заметил, как на пост поднялись начальник цеха, директор завода, главный инженер. Сзади всех стояла и беззвучно плакала Настя. Она думала, что Егор остановит стан, повернется. Но Егор, задав стану те пределы, которые держал его отец, неотрывно следил за листом. Он до боли напрягал глаза и сквозь дрожащий туман различал шкалы приборов, цифры и стрелки. Его руки, как и руки отца, работали помимо его воли, они нажимали те рычаги и кнопки, которые и нужно было нажимать. Егор мог судить об этом по ровному гудению стана, по световым отблескам от клетей — по всем тем многочисленным звукам, шелестам, видеть и слышать которые научил его отец. Кто–то положил ему руку на плечо, сказал:
— Егор, останови стан. Пришла смена.
Он узнал голос директора. Не поворачиваясь, сказал:
— До смены ещё час.
Директор отошел. Он сделал знак всем толпившимся на площадке поста: «Уходите». И все пошли к выходу. А директор остался. Он отошел к стене, вынул платок и стал вытирать глаза. «Нервы, черт побери, нервы», — корил он себя, а слезы текли все сильнее, и он не умел их сдержать. Казалось ему, что никого он в жизни не любил так сильно, как этого вот человека, чья спина маячит у него перед глазами, а руки легко и умно летают над панелью управления станом.
Дым из труб мартеновских печей валит белый, барашками. И идет он прямо в небо, ломаясь где–то высоко в поднебесных просторах. Ухает утробно черный конвертор, стонут прокатные станы, и главный из них, и самый большой — стан «2000» — нет–нет да озарится изнутри жарким пламенем, и загудит, загрохает на рольгангах клети грубого проката, но вслед за тем притихнет, присмиреет, и лишь глухой чуть слышный стон немолчно тревожит округу.
Поседелые от мороза высоковольтные опоры выстроились вдоль дороги почетным караулом.
Егор идет за гробом отца, а за спиной, круша стеклянную корку гололеда, льется поток рабочих, целая река людей.
А там, где–то впереди, — оркестр. И надрывно, пронзительно визжат трубы. «Зачем они?. |