И тогда бы он с легкой душой попросил бы у Вадима прощения. Сказал бы «А я и на тебя грешил. Извини за телеграмму. Вижу — не виноват ты».
— Тут иное дело, — в раздумье заговорил Бродов. — С автоматикой мы не отстаем от Англии, наоборот. Иначе не штурмовали бы космос, — дело тут, Павел, в другом. Что будет, если крылья истребителя удлинить втрое, а мотор оставить прежний, вместо фюзеляжа поместить трамвай?.. Нелепо?.. Да, такое и вообразить невозможно. Но представь: со станом случилось нечто подобное. Его размеры, скорость, усилия валков — все вышло из пределов разумного, допустимого. Конструктор не согласовал его с системами управления…
Павел насупился, сжал на груди кулаки:
— Механическая часть стана выдерживает. Ты, Вадим, зря не греши. От перегрузок ещё не было поломок. Наконец, что ж Фомин? Он академик, авторитет у вас в науке.
— Потому и позволяет себе… не считается с нами, — подхватил Бродов. — Он и сам неуправляем. Эх, Паша!.. — Бродов махнул рукой: — Будь моя воля, я бы поубавил власть авторитетов!.. Надоели!.. Вознесут его на пьедестал, он и пошел дрова ломать. А люди смотрят, умиляются. Как же — авторитет, голова!.. Пока–то, суд да дело, разберут!..
Вадим повернулся к Егору, настороженно, испытующе смотрел на парня:
— Они больше всех страдают, молодежь!..
Бродов смотрел на молодого Лаптева, старался установить с ним контакт взаимопонимания. Парень не казался ему таким злым, агрессивным, каким представил его Феликс в разговоре сразу после комсомольского собрания. — Феликс информировал брата о готовящейся «бомбе» — письме в газету о том, как «зло, агрессивно» выступал сын твоего фронтового дружка». И ещё Феликс обронил такие слова: «… подзуженный отцом». И про дочку академика что–то говорил, словом, заговор отцов и детей.
Егор во всё время разговора молчал, но мысленно принимал живейшее участие в споре. Ему нравился столичный гость, и все его слова он принимал на веру; в них для него звучала новая эпоха, буйство горячих голов молодежи, недовольство старым, отжившим, он даже в самом тоне Бродова, в его скептических минах и ужимках, когда речь шла о Фомине, — значит, о старине — в едва скрываемом раздражении, которое проявлялось всякий раз, когда отец пытался что–нибудь защитить от критики, — во всем Егор находил созвучье своим думам, взглядам на мир, своему настроению. Бродов ни о чем не говорил определенно — не бранил старого, не судил настоящего, — и о Фомине он говорил такие слова, что не сразу поймешь: принимает он его или отрицает; но в то же время в каждом его слове слышался скепсис, снисходительная ирония — все то, что отличало глубокий ум, мыслящую личность. Егор верил: вот если бы дали волю таким, как Бродов, они бы все дела повели по–новому, и люди бы стали жить иначе, лучше. Особенно молодежи было бы тогда хорошо и вольготно. Егор хоть и не вступал в разговор, но на ум ему по ходу беседы являлись слова, составлялись целые фразы. «Шутка ли, — комментировал Егор Бродова, — он директор московского института. Кого–нибудь там не поставят». Или, слушая отца: «Работяга!.. Что с него взять?..» В другой раз поднималась обида за отца: «А на фронте отец был ведущим! Командир!..» И потом, устремляя взгляд в сторону, размышлял о судьбе, о счастье, как оно по–разному светит людям.
И ещё одно обстоятельство отмечал про себя Егор: Вадим Михайлович умнее Феликса. Он добр и деликатен. Вадим Михайлович, как Феликс, не ругает пожилых людей ортодоксами, от него не услышишь Феликсовых фраз: «Вышел в тираж», «Предок… питекантроп…» Нет, ничего подобного Бродов–старший не говорит. |