– Давненько-таки я у вас здесь, голубчики, не бывала! – молвила она, вдыхая в себя вместо воздуха какую-то отвратительную смесь сивухи, тютюна и прокислых овчин.
Весь день, покуда люди шарили по лесу, она простояла у окна, с тупым вниманием вглядываясь в обнаженную даль. Из-за балбеса да такая кутерьма! – ей казалось, что это какой-то нелепый сон. Говорила тогда, что надо его в вологодскую деревню сослать – так нет, лебезит проклятый Иудушка: оставьте, маменька, в Головлеве! – вот и купайся теперь с ним! Жил бы он там заглазно, как хотел, – и Христос бы с ним! Свое дело сделала: один кусок промотал – другой выбросила! А другой бы промотал – ну, и не погневайся, батюшка! Бог – и тот на ненасытную утробу не напасется! И все бы у нас было смирно да мирно, а теперь – легко ли штуку какую удрал! ищи его по лесу да свищи! Хорошо еще, как живого в дом привезут – ведь с пьяных-то глаз и в петлю угодить недолго! Взял веревку, зацепил за сук, обмотал кругом шеи, да и был таков! Мать ночей недосыпала, куска недоедала, а он, на-тко, какую моду выдумал – вешаться вздумал. И добро бы худо ему было, есть-пить бы не давали, работой бы изнуряли – а то слонялся целый день взад и вперед по комнате, как оглашенный, ел да пил, ел да пил! Другой бы не знал, чем мать отблагодарить, а он вешаться вздумал – вот так одолжил сынок любезный!
Но на этот раз предположения Арины Петровны относительно насильственной смерти балбеса не оправдались. К вечеру в виду Головлева показалась кибитка, запряженная парой крестьянских лошадей, и подвезла беглеца к конторе. Он находился в полубесчувственном состоянии, весь избитый, порезанный, с посинелым и распухшим лицом. Оказалось, что за ночь он дошел до дубровинской усадьбы, отстоявшей в двадцати верстах от Головлева.
Целые сутки после того он проспал, на другие – проснулся. По обыкновению, он начал шагать назад и вперед по комнате, но к трубке не прикоснулся, словно позабыл, и на все вопросы не проронил ни одного слова. С своей стороны Арина Петровна настолько восчувствовала, что чуть было не приказала перевести его из конторы в барский дом, но потом успокоилась и опять оставила балбеса в конторе, приказавши вымыть и почистить его комнату, переменить постельное белье, повесить на окнах шторы и проч. На другой день вечером, когда ей доложили, что Степан Владимирыч проснулся, она велела позвать его в дом к чаю и даже отыскала ласковые тоны для объяснения с ним.
– Ты куда ж это от матери уходил? – начала она, – знаешь ли, как ты мать-то обеспокоил? Хорошо еще, что папенька ни об чем не узнал, – каково бы ему было при его-то положении?
Но Степан Владимирыч, по-видимому, остался равнодушным к материнской ласке и уставился неподвижными, стеклянными глазами на сальную свечку, как бы следя за нагаром, который постепенно образовывался на фитиле.
– Ах, дурачок, дурачок! – продолжала Арина Петровна все ласковее и ласковее, – хоть бы ты подумал, какая через тебя про мать слава пойдет! Ведь завистников-то у ней – слава Богу! и невесть что наплетут! Скажут, что и не кормила-то, и не одевала-то… ах, дурачок, дурачок!
То же молчание, и тот же неподвижный, бессмысленно устремленный в одну точку взор.
– И чем тебе худо у матери стало! Одет ты и сыт – слава Богу! И теплехонько тебе, и хорошохонько… чего бы, кажется, искать! Скучно тебе, так не прогневайся, друг мой, – на то и деревня! Веселиев да балов у нас нет – и все сидим по углам да скучаем! Вот я и рада была бы поплясать да песни попеть – ан посмотришь на улицу, и в церковь-то Божию в этакую мукреть ехать охоты нет!
Арина Петровна остановилась в ожидании, что балбес хоть что-нибудь промычит; но балбес словно окаменел. |