Изменить размер шрифта - +
В Петербурге государь император с супругой живут, а ну как они мимо поедут, к чему их видом культей и пустых глазниц беспокоить?

Сколько таких инвалидов Мишель на своем веку повидал! В госпиталях, где хирурги, дав эфиру понюхать, без разбору пилили ноги да руки. И после в эшелонах. И на станциях. И в Москве... А теперь вот сам...

Скрипит костыль, скрипит снег под здоровой ногой — тащится инвалид по Москве. Откуда?... Куда?... Вот церковь... Нет, не остановился, мимо прошел. На паперти, на ступенях каменных, шибко морозно, снизу тянет, ветер худую шинелку насквозь прохватывает, да и без толку здесь подаяния ждать — не ходит ныне в церковь никто. Пустые церкви стоят.

Ему бы в трактир какой, где пусть не подадут, так хоть не прогонят, позволив чуток в тепле побыть...

Вон он, трактир-то... Мало их теперь в Москве осталось, почти что нет. А этот как-то уцелел.

Встал калека, перекрестился, обернувшись на купола, да внутрь зашел. Ступени битые, узкие, обледенелые — здоровому и тому мудрено не оскользнуться, а инвалиду безногому — и подавно. Хватается калека за стену, кой-как ползет вниз. Оступился-таки, чуток не упал!... Но не упал! Вдруг левую, волочащуюся по ступеням ногу выставил да на нее крепко встал!... И тут же испуганно озираться стал!

Ах, как нехорошо-то!... А ну как кто-нибудь заметил?

Но нет, не видно никого... Бог миловал!

Потянул на себя тяжелую, обитую для тепла тряпками дверь. В лицо дохнуло теплом, в ноздри — смрадом. Внутри темно, только в заледеневшие, вросшие в сугробы оконца кое-как пробивается свет да еще подвешенная под самым потолком керосиновая лампа чадно горит.

Народу немного. И все свои.

Замер инвалид на пороге, щурится, после света в тьму вглядываясь. Под мышками костыли, на груди крест Георгиевский за храбрость, заместо ноги — протез деревянный.

Зайти не успел, как к нему половой со всех ног кинулся.

— Чего надоть?

— Щец бы мне вчерашних.

— Эк хватил!... Какие теперь щи — рази только чай пустой! Сами ноне голодуем.

Врет половой, глазом не моргнет — все-то в Москве есть, все сыщется — и щи, и телятинка, и пироги с капустой, — было в чем платить.

— Ступай, ступай, откель пришел!

Толкает калеку взашей к выходу.

— Постой-ка! — упирается инвалид. — Не за так я — заплачу.

— Чем?... Портянками стираными?

Скинул калека со спины сидор, развязал узел, стал внутри рыться.

Подле него половой стоит, с ноги на ногу мнется, не знает, чего делать.

— Вот! — говорит калека. Тряпицу разворачивает и что-то из нее вытаскивает. — С германского фронта привез. Хотел домой отвезть, да, видно, все равно не сберечь.

Часы. На цепочке. Золотые. Немецкие.

Из дальнего темного угла метнулись быстрые, острые взгляды.

Деловые ребятки часы углядели, теперь решать станут, как с ними быть. Никуда тот инвалид не денется — без часов из трактира уйдет. Было ваше — стало наше! А трактирщик свои проценты получит.

— Сколь за них дашь?

Половой враз лицом изменился — заулыбался под ручку калеку подхватил.

— Опосля договоримся, а пока садись, служивый, грейся. За тепло, чай, денег не просим!

Сел калека за стол — огляделся.

Народу в трактире немного, в углах, в тени смутные личности хоронятся, кто — так сразу не разглядеть, в закутке, на стол лицом упав, какая-то девка спит, против — три пацана фартового вида, поодаль артель строителей, в ноги ящики с инструментами поставив, чинно кушают. И боле никого...

Да только вряд ли все здесь — где-то, верно, есть другой зал. На Хитровке всегда так было, всегда с двойным дном — наверху все чинно-благородно, все согласно циркулярам градоначальства да под неусыпным надзором околотошного, а как свой придет, половому мигнет да гривенник ему сунет, тот счас его в укромное место сведет да дверцу тайную отворит — там-то самое гульбище и идет! Там ни градоначальников, ни закона, там гул голосов, пьяные крики, песни, драки, поножовщина.

Быстрый переход