|
От них‑то я и…
— …Нет, М. П., я на нее не «заглядывался». Я на нее — задумался. Вот, мир рухнул, от старого не осталось ничего, а это — вечно: стол — и на нем танцующая пустота, танцующая — вопреки всему, пустота — вопреки всему: всему — уроку.
— Говорят, — таких любят…
— Я, если когда‑нибудь женюсь, — то только на сестре милосердия. Чтобы в детях моих текла — человеческая кровь.
— Марина, если бы вы знали, как Володя целует; — так крепко! так крепко (с лукавой усмешкой) — точно я стена! У меня сегодня весь день лицо горит.
К радости своей скажу, что у него никогда не было попытки объяснить мне свои отношения с Сонечкой. Он знал, что я знаю, что это — последний ему данный шаг ко мне, что это — сближение, а не разлука, что, ее целуя, он и меня целует, что он нас всех— себя, ее, меня — нас всех втроем и всю весну 19–го года — целует — в ее лице — на ее личике — целует.
Всякая попытка словами — была бы унижение и конец.
А — Сонечка? Она лепетала и щебетала, склоняя, спрягая, складывая, множа и сея Володю вдоль и поперек всей своей речи, она просто ему— радовалась, невинно — как в первый день земли.
Сидели — так: слева Володя, справа я, посредине— Сонечка, мы оба — с Сонечкой посредине, мы взрослые — с ребенком посредине, мы, любящие — с любовью посредине. Обнявшись, конечно: мы — руки друг другу через плечи, она — в нас, в нашем далеком объятии, розня нас и сближая, дав каждому по одной руке и каждому по всей себе, всей любви. Своим маленьким телом уничтожая всю ту бывшую нашу с Володей разлучную вёрсту.
Сонечка в нас сидела, как в кресле — с живой спинкой, в плетеном кресле из наших сплетенных рук. Сонечка в нас лежала, как в колыбели, как Моисей в плетеной корзине на водах Нила.
А граммофон, из темного угла вытягивая к нам свое вишневое деревянное певчее горло, пел и играл нам — все, что умел, все, что «умели» — мы: нашу молодость, нашу любовь, нашу тоску, нашу разлуку.
И когда я, потом, перед отъездом из России, продала его татарину, я часть своей души продала — и всю свою молодость.
…Блаженная весна, которой нет на свете…
Так и сказались, на нас троих, стихи Павлика, когда‑то — уже вечность назад! — услышанные мною в темном вагоне — от уже давно убитого и зарытого:
Сколько это длилось, эти наши бессонные совместные ночи? По чувству — вечность, но по тому же чувству: одну — единую бесконечную быстротечную ночь, и странно: не черную, не лунную — хотя наверное было черно, или наверное была луна — и не синюю от фонаря, который не горел, потому что с весной погасло все электричество, а какую‑то серебряную, рассеянную, сновиденную, рассветную, сплошь— рассветную, с нашими мерцающими во мгле лицами, а может быть, она в памяти осталась такой — по слову Сонечки:
— Марина! Я поняла, да ведь это — Белые Ночи! Потому что я сейчас тоже люблю — двоих. Но почему же мне так хорошо? А вам, Марина?
— Потому, что не двоих, а — обоих, Сонечка! И я тоже — обоих. И мне тоже «так хорошо». А вам, Володя?
— Мне (с глубоким вздохом) хорошо, Марина Ивановна!
— Сонечка, почему вы никогда не носите бус?
— Потому что. у меня их нет, Марина.
— А я думала — не любите…
— О, Марина! Я бы душу отдала за ожерелье — коралловое.
— А сказку про коралловое ожерелье — хотите? Ну, слушайте. Ее звали Ундина, а его Гульдбранд, и он был рыцарь, и его загнал поток к ним в хижину, где она жила со стариком и старухой. |