Одного не могли снести москвичи: новгородцы «лаяли, износя хульные словеса на самого великаго князя»!..
— Ах вы, бабники окаянные! — отвечали они. — Марфуткиным хвостом треплетесь.
— У, московски медведи! Решетом месяц ловили, кнутом на обухе рожь молотили.
— На Марфуткиной косе бы вам повеситься, окаянные!
Между тем подоспела ночь, и хотя заря не сходила с неба до утра, однако около полуночи сделалось настолько темно, что ни москвичи не могли видеть движения новгородского войска за рекой, ни новгородцы, остановившиеся на ночлег, не могли заметить, что не все московское войско расположилось на ночевку. Если бы взоры новгородцев могли проникнуть хотя за версту вверх по Шелони, то они увидели бы, что там, за леском, в ложбине, берег реки покрыло какими-то темными массами, что массы эти тихо, беззвучно окутывали берег какою-то живою опушкою. Если бы они могли различить это в полусумерках северной июльской ночи, то, вероятно, различили бы и то, как эти темные массы так же тихо и беззвучно сползали с берега к самой Шелони, как от них темнела и пенилась вода в реке, как что-то иногда фыркало в воде, как эти темные тени все более и более затемняли собою поверхность реки, медленно подвигаясь к левому берегу, как эти тени выползали из воды и встряхивались, все более и более покрывая собою уже не правый, а левый берег Шелони. Они увидели бы, что на их берегу что-то вырастало точно лес, и живой лес этот двигался все далее, оставляя за собой Шелонь и расположенное на другом берегу московское войско. Если бы они могли прислушаться, припав ухом к земле, то, быть может, услыхали бы, что земля не спит, а что с нею что-то делается... Не то вода где-то под землею шумит, не то Ильмень с ветром разговорился, и его глухой говор сообщался берегам, а берега передавали этот говор Шелони, и она доносила его до ратного, крепко спящего новгородского поля. В тишине ночной они, быть может, уловили бы какие-то непонятные, шепотом кем-то произносимые слова: «Алла», «ляиль-Алла», «расулы». Точно шепталась осина с березой, точно береговая осока с камышом осторожно перешептывалась — и потом все смолкло, только иногда робко просвистывала ночная птичка пастушок, да иногда глухо выстанывала в камышах бессонная выпь-птица, да тяжело дышал иной конь, вытянувшись на росистой траве и засыпая чутким, коротким сном...
Только один человек в новгородском стане все это слышал и догадывался, с кем это земля глухо разговаривала ночною порою. Недалеко от потухающего костра он лежал на земле, завернувшись в охабень и опершись затылком на кожаную подушку брошенного на землю седла. На лицо его падал слабый красноватый свет от костра и, казалось, золотил его бороду и голову с густыми волосами. Он лежал с открытыми глазами и глядел задумчиво на небо и на бледные, мигающие звезды.
Это был Упадыш. Ему не спалось, но много думалось. Он думал о Новгороде, о последних событиях, о неведомой, грядущей судьбе своего родного города, и более — о своей собственной судьбе.
Горькая была его судьбина. Сирота, без роду и племени, чужой выкормыш, он всем вышел — и умом, и красотой, и молодецкой повадкой, только не выпало на его долю счастья в жизни. Что бы он ни делал, как ни были заметны его подвиги и личная храбрость во время неладов со соседями — он оставался в тени, как сирота, не могший выставить в своем прошедшем ни «почестнаго роду», ни отеческого имени... «Упадыш-безродник» — вот и вся его слава. Он умел говорить — и на вече его любили слушать, особенно «худые мужики-вечники», как он громил «житых людей» и их неправды. Посадники и тысяцкие обходили Упадыша, предпочитая ему какогонибудь губошлепа, Марфина сынка, Федюшку гугнявого... Везде ему была незадача.
Спознался Упадыш во время весенних игрищ на берегу Волхова, в одну из «радуниц» или в Ярилин праздник, когда, по старине, парни обыкновенно «умыкали девиц у воды» — спознался Упадыш с боярской дочерью, полюбил ее, душу всю в нее вложил, полюбил пуще Новгорода, пуще славы молодецкой, пуще будущей жизни; и она полюбила его. |