Вот и знакомая улица. Темнели грачиные гнезда на старых акациях. Уходило в синее марево солнце, небо в желтоватых подпалинах нависло над днепровской кручей, над заброшенным двором Бовкуна.
Покосился плетень с калиткой, и береза сиротливо стояла у порога землянки с провалившейся соломенной крышей. Стропила выступали, как ребра у клячи. Да и по всей улице было немало таких же заброшенных, покинутых землянок, обросших мхом.
Калика-перехожий сказывал в Тмутаракани как-то Ивашке, что в Киеве «потряслась земля и церкви поколебались». Нет, стояли на месте церкви, а вот жизнь потрясла Подол, продолжала надруганье над его обитателями.
Ивашка переступил порог землянки: пахнуло плесенью, запустением; паутина обволокла давно затухшую лампаду в углу. Ивашка вышел во двор. Из колодца, когда-то вырытого отцом под рябиной, женщина в темном платье тянула бадью с водой. На камне-скамье у калитки сидела девчонка годков семи.
Ивашка постоял над ступеньками, ведущими вниз к Днепру. Их было сорок семь, Ивашка хорошо это помнил, но спускаться к вербам почему-то не захотелось. Посмотрел тоскливо на дуб в углу двора, подошел ближе к нему – на коре сохранились в детстве вырезанные им копье и щит. Да как же это было давно!
Рядом с дубом горбилась засохшая яблоня. Однажды Анна залезла на нее, но яблок не нашла. Ивашка, стоя внизу, замахнулся топором на дерево:
– Уродишь?..
Анна сверху ответила за яблоню:
– Урожу!
– Ну гляди! – шутливо пригрозил Ивашка. – Не то срублю, – и легонько ударил обухом по стволу.
А еще совсем маленькой, Анна, пригибая пальцы к ладошке, частила:
– Сорока-ворона кашу варила… – дойдя до большого пальца, строго хмурила белесые брови: – Этому не дала, он коротыш… Дрова не рубил, воду не носил.
Ивашка тревожно подумал: «Не обижает ли кто Аннусю? Нет, Глеб заступится».
Правду батусь говорил: «Легче во тьме пребывать, чем без друга».
Ивашка набрал в мешочек горсть родимой земли: «Повезу ей, обрадуется». Пошел в сторону колодезного сруба.
Женщина подняла лицо от бадьи и вскрикнула:
– Ивашенька!
Он с трудом узнал в поседевшей, иссохшей женщине когда-то златокудрую жену Анфима:
– Теть Марья!
Кинулся к ней. Марья обняла его, положив голову на плечо Ивашки, разрыдалась. К ней испуганно жалась та девчонка, что недавно сидела на камне, тревожно светились ее темные звездочки-глаза.
– Мои-то… и Марфа и Лисавета с глада померли… Вот одна осталась… – Прижала к себе рукой девочку. Словно оправдываясь, сказала: – Кажись, и не плачу, а слеза бежит…
Вздохнула виновато:
– Нужда изглодала. Ну, пойдем, пойдем к нам в избу. Где отец-то? Анна?
Узнав об исчезновении отца, Марья запричитала:
– Сиротинушки вы мои горькие… Что за доля наша разнесчастная. Извели Евсея, как мово Анфима…
Бросив руки на стол, ткнулась лицом в него, замерла.
Потом, придя в себя, тихо сказала:
– И попотчевать-то нечем в скудности… Пелагеюшка, – попросила она дочку, – достань казанок со щами.
Пелагея метнулась к печи, а Ивашка стал торопливо развязывать узел.
– Тетя Марь, есть вот хлеб у меня и сала шмот…
– Пелагеюшка, – тихо сказала Марья, подбирая волосы под платок, – сбегай к Осташке Хохре, к дяде Петру с Фросей, скажи – сын Бовкуна возвернулся.
Вскоре в избе Марьи стало тесно от народа, пришел даже старый гончар Агафон Барабаш, у кого скрывался Евсей перед побегом из Киева. Борода деда свалялась в клок, хрипы раздирали грудь. |