С того дня, когда его навестила моя бабушка, мой отец знал, что вопреки безумной надежде, безумной и затаенной, его жизнь теперь лишь трагичный фарс, который пишут люди почти столь же могущественные, как боги. Она стояла перед ним, крупная, сильная, с опущенной налицо вуалью, заполнив всю камеру собою, своей персоной, своим характером, своей огромной шляпой с перьями и своими юбками, шуршавшими, хотя она стояла без единого движения. Она отказалась от простого тюремного табурета, который ей предложили уланы, оказав тем самым честь, какой, верно, еще никому здесь не оказывали; сделала вид, что не замечает, как рядом с ней поставили простую деревянную табуретку, ужасно грубую рядом с ее шелковыми воланами. Она так и осталась стоять в течение всего свидания. Говорила она с ним по-французски, чтобы сбить с толку офицера-улана, стоявшего в стороне на приличествующем расстоянии с саблей наголо, что походило скорее на отдание почетным караулом чести благородной дворянке (чье дворянство было столь же древним, что и самого императора), чем на грозное предупреждение гордой посетительнице императорских казематов. Я брошусь ему в ноги, прошептала она. Я готов умереть, мама, сказал мой отец. Она оборвала его строго, возможно, излишне строго: Mon fils, reprenez courage! Тут моя бабушка впервые слегка повернула голову в сторону стражника. Голос ее был лишь шепотом, сливавшимся с шепотом ее шелковых воланов. Я буду стоять на балконе, произнесла она едва слышно. Если буду в белом, значит, мне удалось… В противном случае вы, вероятно, будете в черном, сказал мой отец… Его вернули к действительности барабаны, вновь зазвучавшие, как ему теперь показалось, еще ближе, и он понял по ожившей картине, до той поры словно бы застывшей пред ним в немой неподвижности, что чтение приговора закончено; офицер свернул бумагу; священник склонился над ним и благословил его крестным знамением; стражи подхватили его под руки. Он не позволил поднять себя, легкий, сам выпрямился, лишь слегка поддерживаемый двумя уланами. Внезапно, еще прежде, чем он переступил порог камеры, в нем возникла, где-то в груди, а затем охватила его всего уверенность, что все закончится так, как требует логика жизни. Ведь сейчас все против смерти, все на стороне жизни в этом кошмарном сне: его молодость, его происхождение, слава его семьи, любовь его матери, императорская милость и даже это солнце, что падает на него, когда он поднимается в повозку со связанными сзади руками, словно какой-то разбойник. Однако это длилось недолго, только пока повозка не докатилась до бульвара, где ее поджидала шумная толпа, собравшаяся чуть ли не со всей империи. Сквозь уже не столь частую барабанную дробь до него доносился гул толпы, ее угрожающий ропот, он видел с ненавистью поднятые над головами кулаки. Толпа восхваляла императорскую справедливость, как всегда, славила победителя. Это его сломило. Голова моего отца поникла, плечи приподнялись, словно защищаясь от ударов (несколько камней пролетело над его головой), он лишь слегка пригнулся. Однако этого оказалось достаточно, чтобы толпа почувствовала, что мужество оставило его, что гордость его сломлена. Это вызвало почти восторженные выкрики. (Ведь толпа всегда радуется, видя, как падают духом мужественные и гордые.) В конце бульвара, там, где начинаются дворянские особняки и где толпа поредела, он поднял глаза. В свете утреннего солнца увидел ярко-белое пятно на балконе. Перегнувшись через перила, вся в белом, там стояла моя бабушка, за ней виднелись большие темно-зеленые листья филодендрона, словно подчеркивавшие лилейную белизну ее платья. (Он хорошо знал это платье, семейную реликвию: оно было на одной из наших прабабок в день императорского венчания.) Мой отец резко выпрямился, почти надменно, ему захотелось крикнуть этой враждебной толпе, что тот, кто носит имя <здесь следует фамилия моего отца>, не может умереть вот так, не может быть казнен, как какой-нибудь бандит с большой дороги. Так он и встал под виселицей. Когда палач выбивал табурет у него из-под ног, он еще ожидал чуда. |