Я не знал, что, когда я впервые узрел родной город, Будапешт был вместилищем страха; мой город был целиком в его власти, был полон им до краев; всё, от тесных улочек и дорожек Будайской крепости до грязных предместий и ласкающих взор аллей («названных в честь твоих дядюшек»), задыхалось, как выразился поэт, под «огромной, прыщавой и омерзительной задницей» страха. Из моей колыбели открывался фантастический вид на Кровавое поле и Крепость. Мы жили в прекрасном месте; моим первым пристанищем была вилла в Буде, неподалеку от лестницы, названной в честь нашего короля Чабы, на крутом склоне — словно дом вырастал прямо из холма, носившего имя несчастного предателя Мартиновича.
Прабабушка Шварценберг и тетя Мия тоже жили у нас — женский монастырь, приютивший их (а он, помнится, финансировался нами, нашей семьей), власти закрыли. Неизменные черные очки только подчеркивали красоту тети Мии, которая выглядела как знаменитая актриса, сохраняющая инкогнито. Между тем ничего от актрисы в ней не было, да и красота ее уже как-то пожухла (или такою была всегда, хотя это нелогично); никто из мужчин никогда не интересовал ее как мужчина, и единственный, к кому она испытывала чувства, оставался ее брат, наш дедушка, ему она могла бы служить всю жизнь, но в этом ей было отказано. Дед этого не позволял. Оставалось стать монахиней, однако Христовой невестой ей тоже быть не хотелось, ей и для этого не хватало чувств. Пришлось ограничиться финансовой помощью монастырю. Свою холодность тетя Мия отчаянно, но не слишком успешно пыталась скрывать, маскируя ее любезностью. В свою очередь, мы, детвора, столь же отчаянно демонстрировали ей свою любовь. И мне кажется, то и другое отчаяние вполне уживались друг с другом. Но главное, и это не вызывало сомнений, у тети Мии были самые шелковистые в мире руки. Мы брали их, как берут обмирающую пташку, тетя при этом не сопротивлялась, и водили ими по своим мордашкам, пока она (во всяком случае, так ей казалось) занималась с нами немецким.
130
Был у нас один родич, далекий, фантастический и загадочный дядюшка по имени Миклош Себек, которого все звали просто Роберто, как какого-нибудь итальянского сутенера; исключение составляла лишь моя мать, она называла его всегда серьезно — Миклош («послушайте, Миклош, прошу вас, Миклош»), а впоследствии и отец, который с определенного времени не называл его никаким именем («не хотел осквернять уста»).
Временами Роберто тоже живал у нас, был у него даже свой матрац («настоящий матрац! конский волос!»), и поначалу Роберто располагался на нем в моей комнате, но мать вечно переживала, как я там, вдалеке от нее, в другой комнате, или просто скучала, не желая, чтобы время мое текло без ее участия (позднее, когда нас прибавилось, мое время стало течь как попало, и наблюдать за его течением у матери не было ни сил, ни желания, да и переживать она перестала, ведь если переживать сразу за четверых, то недолго и помешаться, с четырьмя карапузами можно только надеяться, что тоже немало), во всяком случае, моя мать перебралась ко мне на матрац, а Роберто — к отцу, в супружескую постель. Над этим много смеялись — все трое. Поскольку на свадьбе родителей Роберто исполнял роль свидетеля, то поначалу предполагалось, что он будет мне крестным отцом. Но он отказался.
— Крестным должен быть не такой человек, — сказал он холодно и покраснел.
131
Долгое время я был почему-то уверен, что гнусную бумажонку, в которой нашей семье было любезно предложено в течение двадцати четырех часов убраться ко всем чертям в назначенное для нас место ссылки, нам вручили 16 июня 1951 года. Нравственная полезность этого мероприятия заключалась в том, что враг народа, а им был, в сущности, я (бумагу случайно выписали на мое имя, но родители сделали вид, что этого не заметили), как следует получил по мозгам. |