Но, с другой стороны, моя головная боль была хуже, потому что сопровождалась, как я уже говорил, рвотой, и, где бы это ни произошло, всегда находился кто-то — Мамочка, Бодица, Ирмике и так далее, — кто в таких случаях многозначительно произносил: мигрень. Всегда. В этом слове слышалась даже похвала, мол, такой молодой, почти что ребенок, а уже мигрень! («So jung und schon ein Zichy».)
В этот день в школе нам объявили, что мы возвращаемся к прежней системе оценок, единица будет опять пятеркой, двойка — четверкой, тройка — тройкой…
— То есть она остается?
Учительница с пепельно-серым лицом продолжала: четверка — двойкой, пятерка — единицей.
— На этот раз я не буду записывать на доске, — сказала Мария Катона, наша учительница.
В конечном счете достаточно было понять, что единица это и есть единица, что двойка и в самом деле двойка, ну и так далее. Но это ведь и ежу понятно.
174
Обычно, когда у меня начинала болеть голова, я мчался домой, блевать всегда лучше в родных стенах. И обычно каким-то образом успевал донести все до дома. На этот раз получилось иначе.
В церквах звонят полдень, на главной площади собралась толпа. Мужчины. Я стою за широкими черными спинами, далеко, как в кино на галерке, когда не досталось билета поближе. Что происходит на сцене, не видно. Висит тяжелая необычная тишина, как будто никто не дышит. Все смотрят на сцену, ни аплодисментов, ни свиста. Нет даже волнения. Просто стоят. Я пытаюсь протиснуться между черными спинами — безуспешно. Насколько разным бывает черный цвет, я знаю с тех пор. Бывает настолько черный, что это уже вороной.
— Иди домой, сынок.
Но поздно, мне не дойти. Пошатываясь, я дохожу до дворика почты, утыкаюсь в стену, вижу пятна селитры перед собой; на меня накатывает ужасающий приступ рвоты, я выблевываю всего себя, изо рта текут слюни, приходится сжимать даже задницу, того и гляди потечет и оттуда, носом тоже течет, в нем застревает кусочек морковки.
Вонь вокруг. Вонь от меня.
Вернувшись на площадь, я вижу: толпа начинает рассеиваться. Ее разгоняют.
— А ну расходитесь!
Смотрю в середину и не верю своим глазам. Отныне, кроме того, что такое «черный», я знаю также, что значит «окаменеть». Застыв камнем, словно под взглядом деда, я наблюдаю, как с земли соскребают отца и, встряхнув, кидают в милицейский фургон. Следом, будто еще одного арестанта, швыряют его пальто. Машина делает круг по площади и поворачивает в мою сторону. Мне страшно. Посреди площади один из милиционеров поднимает с земли очки, я хорошо вижу их, он делает знак машине, та останавливается в двух шагах от меня, за стеклом, устремив взгляд вперед, сидит мой отец, лицо у него такое, каким бывает воскресным утром, когда мы играем, — голое, без очков, немного чужое, немного моложе обычного. Я стою, охваченный страхом, не в силах выдавить из себя ни звука, прости меня, Папочка, сейчас у меня не получится спасти тебя, но обещаю, я сделаю это, я тебя выручу, я проскользну в своих невесомых мокасинах за спину шофера и беззвучно перережу ему гортань, одним ударом свалю с ног напарника, простите за опоздание, сэр, но меня задержали дела, скажу я тебе, ты кивнешь, наденешь очки, спасибо, сынок, ты — настоящий мужчина, лошади будут нас поджидать поблизости, мы вспрыгнем в седло и поскачем в густые леса величественно возвышающейся на горизонте Гордой Кручи. Оботри свои руки от крови о гриву лошади, сын.
Изнутри опускают стекло, милиционер бросает очки в машину, и, взвизгнув колесами, она на бешеной скорости мчится в сторону Помаза.
175
Весь вечер я старался быть хорошим братиком. Будьте хорошими братиками, постоянно призывали нас родители, иначе во что превратится мир! Так что в угоду родителям мы время от времени были добрыми братиками, распределяя, кому когда исполнять эту роль, особым желанием, понятно, никто не горел, потому что дело это муторное, непростое, требующее внимания и тактичности, да к тому же — тоска зеленая, не говоря уж, что во всем этом, кроме некоторого улучшения состояния мира, и смысла-то никакого, овчинка выделки не стоит. |