Изменить размер шрифта - +
И от этого все же начал бояться.

Я должен еще попрощаться с матерью.

Мильтоны заржали.

— Ишь ты, выискался! Герой семьи!

От этого ржания у меня опять прошел страх. Мне надоели эти качели: так боюсь я или не боюсь, черт возьми?! Стиснув зубы, как стискивал их вчера отец, я запел про себя «Витязи, вперед, вперед», «Родди МакКорли» и «Кевина Бэрри», а также швабскую песенку в аранжировке отца — и все это, разумеется, исполнил немой лев. Сидевшие впереди даже не догадывались, какой царственный зверь угрожает их жалким жизням. Спеть Гимн я не смог только потому, что в машине нельзя было встать. По этому поводу придется еще проконсультироваться с отцом: как быть, когда сталкиваешься с подобного рода непреодолимыми препятствиями? На эшафоте — иное дело, там человек стоит воленс-ноленс. А что делать, к примеру, в сидячей ванне?

Я повернулся и, встав на колени, глянул в заднее овальное окошко. Скалистый утес Осой был похож на чье-то лицо, на чью-то смотрящую на меня голову. А коль уж я встал на колени, то заодно прочитал молитву.

— Сидеть, — рявкнули мне, как собаке.

 

182

Кажется, никогда еще я никому так не радовался, как обрадовался тогда Роберто. Машина затормозила у милицейского отделения в Сентэндре. Мне велено было ждать. Я снова немножко попел, слегка клацая зубами от страха. Нужно было выбирать: или петь, или плакать. Но поскольку плакать было нельзя, я не плакал и, следовательно, забыл о страхе; но чувствовал себя точно так же, как в Чобанке, на главной площади, где в последний раз видел отца: не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Только голова на сей раз не болела.

— Разрешите, ваше сиятельство! — вдруг склоняется в проем распахнувшейся двери Роберто, склоняется, будто слуга, я узнаю его черную как смоль маковку с небольшой проплешиной, которой раньше не замечал.

— Роберто, Роберто! — совершенно забыв о наказе матери, бросаюсь я к нему на шею и думаю: ладно уж, как-нибудь потом, в подходящий момент, я его не узнаю, а пока что я обнимаю его, утыкаясь ему в плечо, Роберто, мой дорогой Роберто!

Он неожиданно быстро обрывает сцену с объятиями и увлекает меня за собой.

— Бежим? — спрашиваю я.

— Можно сказать и так, — не оборачиваясь, отвечает он.

— Тогда быстрее, быстрее!

Он останавливается, оглядывается на меня: да нет же, мы не бежим. Не имеет смысла.

— Понятно, — киваю я, совсем уже ничего не понимая. Но главное, я и не желаю что-либо понимать! Что для меня необычно. Мой портфель остался в машине, но Роберто машет рукой, и это я понимаю так, что больше он мне не понадобится, мне больше не придется учиться в школе, чему я, как неисправимый отличник, не слишком рад.

Поспешая за Роберто, я постоянно отстаю от него на два шага, мы несемся мимо каких-то домов по узеньким, поднимающимся и опускающимся улочкам и неожиданно оказываемся у Дуная. Река широченная. Мы спускаемся к самой воде. Будь мы лошади, думаю я, мы сейчас бы напились с ним вволю. Светит солнце, и дует холодный ветер, мы прогуливаемся вдоль берега, как двое старинных друзей. Как двое взрослых, во всяком случае. И я, соответственно удлиняя шаг, стараюсь идти с ним в ногу. Я жду. Мне хотят сказать что-то важное. Мы стоим, повернувшись к Дунаю.

— Ты знаешь, что такое политика?

Я, разумеется, знаю: Москва, коммуняки. Роберто кривится, непонятно, улыбка ли это или презрение, и если презрение — то к кому. Как бы там ни было, сейчас это вопрос политический. Из Папочки сделали политический вопрос. Теперь не имеет значения, совершил ли что-либо человек или нет, он-то знает, что мой отец (Роберто скривился) забияка весьма осторожный и едва ли мог в чем-то участвовать, скорее всего, мой отец не сделал вообще ничего, но главное сейчас — кто что мог совершить, важным, опасным сегодня стало возможное, а не реальное; реальное никогда не опасно, его по идее, in thesi, можно всегда ухватить за шкирку, с реальностью забот меньше всего, ну получит человек год, два, сто лет или ничего, в точном соответствии с параграфами инструкций, или, как встарь говорили, законов.

Быстрый переход