Изменить размер шрифта - +
Хемингуэй писал: «Греция считала Фракию своей Марной, где она должна была выстоять или погибнуть. Сюда были стянуты войска, все накалилось до предела. Но тут союзники отдали Восточную Фракию туркам, а греческой армии предоставили три дня на подготовку к отходу. Армия ждала, не веря, что правительство подпишет Муданийское соглашение, но оно было подписано, и армия — ведь она состоит из солдат — отступила по приказу. Целый день я проезжал мимо них, грязных, усталых, небритых, обветренных, бредущих вдоль дорог коричневой, волнистой, голой Фракийской равнины. Никаких оркестров, питательных пунктов, организованных привалов, только вши, грязные одеяла и москиты ночью. Вот остатки той славы, которая именовалась Грецией. Вот он, конец второй осады Трои».

Журналистов не пустили на встречу Кемаля с Георгом. Вдень подписания перемирия состоялась пресс-конференция, Эрнест лежал больной и прийти не смог, но написал о перемирии с аналитической остротой: «Даже если… никто никогда не признает, что Запад пришел к Востоку просить о мире, эта встреча имеет именно такое значение, потому что она знаменует конец европейского господства в Азии». Через несколько дней, все еще хворый, он выехал из Константинополя в Мурадию, чтобы увидеть отход греческой армии, эвакуирующейся из Восточной Фракии, а 17 октября отправился в Адрианополь, где шла эвакуация греческого населения. Помогли встретившиеся кинооператоры — с ними на машине поехал по дороге, где шли беженцы.

Очерки, которые Хемингуэй об этом написал, считаются вершиной его журналистики: «Я прошел по дороге с беженцами около пяти миль, увертываясь от верблюдов, которые, пофыркивая и раскачиваясь, шагали напрямик мимо огромных цельных колес арб, верхом груженных постелями, зеркалами, мебелью, притороченными свиньями, матерями, укутанными одеялами вместе с грудными детьми, стариками и старухами, цепляющимися за задок телеги и еле перебирающими ногами, склонив голову и упершись глазами в дорогу; вместе вьючные мулы, мулы с двумя охапками винтовок, связанных словно два снопа, одинокий помятый фордик с греческими штабными офицерами, неряшливыми и красноглазыми от бессонницы…

<…> Как бы долго ни шло это письмо до Торонто, вы можете быть уверены, что это ужасное, ковыляющее шествие людей, согнанных с насиженных мест, все еще течет беспрерывным потоком по топким дорогам к Македонии. Их четверть миллиона, и они не скоро дойдут». Этот эпизод обычно не относят к «критическим точкам» в жизни Хемингуэя и, может быть, напрасно, ибо сам он спустя 30 лет вспоминал: «Я помню, как я вернулся домой с Ближнего Востока с совершенно разбитым сердцем и в Париже старался решить, должен ли я посвятить всю свою жизнь, пытаясь сделать что-нибудь с этим, или стать писателем. И я решил, холодный как змий, стать писателем и всю свою жизнь писать так правдиво, как смогу».

Двадцать первого сентября он вернулся в Париж, измотанный и грязный, с обритой из-за вшей головой. Привез Хедли бутыль розового масла и антикварную статуэтку, ссора была забыта. Поездка принесла ему 400 долларов. Журналистику он решил бросить — если не можешь «сделать что-нибудь с этим», лучше и не притворяться. Сел писать — теперь-то мы наконец узнаем, над чем он работал? Увы, лишь частично: достоверно известно только, что осенью 1922-го он написал рассказ «Мой старик» (My Old Man), открытое подражание Андерсону — позднее он скажет, что так писать легче всего, и больше так писать не будет: «Я сидел под деревом и, глядя, как он работает на самом припеке, думал — хороший у меня старик. Смотреть на него было весело, и работал он на совесть, и заканчивал настоящей мельницей, так что пот ручьями струился у него по лицу, а потом вешал скакалку на дерево и, обмотав полотенце и свитер вокруг шеи, садился рядом со мной, прислонившись к дереву.

— Чертова эта работа — сгонять жир, Джо, — скажет он, бывало, и, откинувшись назад, закроет глаза и сделает несколько долгих, глубоких вздохов, — теперь не то, что в молодости.

Быстрый переход