– Степан я, Воропаев, по отце Артемьев, годов, видно, будет мне чуть ли не двадцать четыре, Владимирской губернии и уезда, села Глухого Озера, православный, у причастия бывал каждогодно. Пошел я с товарищем Григорьем из такого-то села за таким-то делом в город; на дорогу выпили мы оба; шумело в голове у меня, шумело, видно, и у него; пошли мы считаться, что, вишь, он взял у меня полтинник да отдавал по гривне и по две, а я считал еще за ним пятнадцать копеек, – раза два бранились, и чуть до драки не доходило – все, батюшка, хмель виновата, ничего не помню, хоть убей. Тут сели мы отдыхать да полудновали; опять я его попрекнул, опять стал считаться; он обидел меня, маркитантом обругал, я его – ох, и вымолвить страшно, – я его обухом в голову и ударил: на грех и топор этот случился под рукой. Гриша мой покатился, кровь носом полилась ручьем; я испугался – а мы сидели под кустами, недалечко от берегу, – испугавшись, я его стащил на берег, сунул в воду, да и спустил его по воде; так и сгубил я душеньку занапрасно. Видит бог, батюшка, все одна хмель виновата, ничего знать не знаю, ведать не ведаю. Что было, все сказал; теперь что господу богу угодно, то и станется надо мной; что следует по закону, то и делать прикажите – и прикажите заковать.
Все это записали, приправили, как надо было по закону и земскому обычаю, – и Воропаева, связав, повели заковывать в кандалы. Сам подавал и держал Степан и руки и ноги; «не жаль, говорит, их было – туда и дорога, лишь бы скорее конец, лишь бы не дали сгнить в остроге».
Отвели и туда его; там караульные осмотрели да ощупали кандалы, все ли исправно, обыскали кругом арестанта, приняли бумагу и расписались; рассыльный взял опять книгу свою под мышку и, не взглянув больше на Степана, ушел. Дело привычное.
В первый раз попал Степан в такое место – в первый раз, может статься, и заслужил это. И темно, и сыро, и душно, и грязно. Товарищи такие, что страшно на них и взглянуть: кто в лохмотьях, зарос волосами, космы мотаются; кто исхудал под замком, лица не знать, голосу нет человеческого; а кто еще свеж и дюж, да глядит таким головорезом, что и в остроге страшно рядом с ним лечь. Было тут, как и всюду в таких местах, человека три Ивана Непомнящих; мужики здоровые, бороды чуть не по пояс, а говорят: «Иваном зовут меня, а опричь того ничего не знаю и не помню: ни где родился, ни где вырос, ни отца, ни матери, ни родины – ничего не знаю», – Иван да Иван – так весь век и шатался. Один сидел с женой, с детьми, и тот то же говорит, и жена ничего не помнит, не знает, только знает, что зовут ее Марьей. «Господи боже мой, – подумал Степан, когда обжился немного в тюрьме, – что за диво, что за Иван да Марья, и выросли я состарились, а знать не знают, ведать не ведают: кто они и чьи они?»
Разговорился раз как-то Иван Непомнящий со Степаном и стал уговаривать его вместе бежать. Степан отказался: «Я, говорит, своей волей попал». – «Как так?» – «Да вот так и так», – «Дурак же ты, видно, был, дурак и есть; да ты отопрись и теперь: улики нет, и ничего тебе не сделают». Но Степан, сколько ни скучал, сколько ни томился в заключении, остался при своем показании и ожидал спокойно участи своей.
Между тем дело все шло своим чередом; водили Степана раза по два в неделю в суд, все снова доспрашивались, добирались – нет концов больше никаких, все одно и то же. Дознались, какой такой был товарищ его Гришка, разослали повсюду объявления, не найдется ли где, – выждали отовсюду ответы, что нигде такой человек на жительстве не оказался, и, покончив наконец все розыски, как уже с того света справок навести было не можно, присудили учинить над Степаном, по собственному сознанию его, по закону, и сослать его в каторгу. |