Настоящего для Кавафиса почти не существует. Почти не существует, но не потому, что Кавафис заранее умел предвидеть, что будет дальше с миром, и, следовательно, заранее знал, что сумеет запомнить прошлое прежде, чем наступит будущее, и не потому, что поэзия его пронизана соперничающими временны´ми зонами, а потому, что реальная обитаемая зона его поэзии в буквальном смысле стала мостиком от памяти и воображения обратно к воображению и памяти. Рефлюкс — место, где что-то произошло. Для Кавафиса интуиция контринтуитивна, любые побуждения искажены рациональностью, а чувства слишком искушены, чтобы не знать, что любые постельные ласки всегда завершаются утратой покоя и равновесия. Реальность мы всегда понимаем неоднозначно, вразрез с фактами. Кавафис-любовник не написал бы это стихотворение в ностальгическом ключе, но тот, кто умел ностальгировать, как он это делает во многих своих стихах, уже готов ностальгировать и отсрочивает ностальгию постоянными репетициями.
Находиться в Александрии — значит отчасти воображать себя где-то в другом месте, отчасти — вспоминать, как ты себе это воображал. Александрия бессмертна, она тебя не отпускает, потому что на деле ее не существовало, а если она и существовала, то никогда подолгу не оставалась самой собой. Александрия — тень чего-то, что почти воплотилось, но не совсем, однако продолжает пульсировать, мечтать о бытии, хотя час его еще не настал, а может, уже настал и прошел. Александрия — город ирреалиса, который в любой момент можно ощутить, но невозможно полностью для себя открыть, который можно смутно очертить, но не потрогать — Александрия, как Итака или Византия, всегда была на своем месте, но никогда там полностью не окажется.
Когда я открыл для себя чувственность Даррелла, во мне проснулись возбуждение и азарт. Кто бы мог подумать, что я когда-то жил в городе, где происходили такие вещи — вещи, о которых я постоянно мечтал и думал, однако, только увидев их на отпечатанной странице, понял, что это не воздушные замки, не фантазии школяра. В Александрии до них было рукой подать. Мне всего-то и нужно было, что попросить нашего шофера — самого непредубежденного человека из всех, кого я знал в Египте, — рассказать мне, где отыскивают те наслаждения, о которых Даррелл, похоже, так много знал. Кто-то из непредубежденных родственников наверняка помог бы мне обрести эти наслаждения — они наверняка знали про них все. Были вокруг лавки, в которые я мог зайти и, вслед за нарратором у Кавафиса, спросить о доброте тканей, а потом будто случайно дотронуться рукой до руки продавца. Были женщины, которые по вечерам стояли на этих самых тротуарах, — мне очень хотелось, чтобы они обратили на меня свой взгляд, хотя мне тогда было всего лишь четырнадцать. Были и мужчины, которые кидали на меня необузданные взгляды, они меня и пугали, и смущали — так и подмывало взглянуть в ответ, потому что явно из этого ничего не выйдет. Вот таким был город, который я едва начал постигать перед отъездом, и вот — было уже слишком поздно — вдруг обнаружил, что постигаю его в Риме — в Риме, где Испанская лестница, походы за книгами и бутерброды с капустным салатом в середине субботнего дня были лишь жалкими подобиями другого города и навеки утраченного образа жизни. В своей комнате в Риме, взяв в проводники Даррелла и Кавафиса, я начал квартал за кварталом, трамвайная остановка за остановкой заново изобретать город, про который знал, что уже его забываю, и мне было страшно обидно, что я не изучил его лучше в предчувствии того дня, когда оглянусь на него из Италии и вспомню так мало.
Зебальд:
жизни, прожитые не так
Стоял конец осени 1996 года, я, как обычно, собирался выйти из своего кабинета и направиться к метро. Я обычно сажусь на линию Б, но в тот вечер коллега надумал меня подвезти — возможно, потому, что начал рассказывать мне про своего отца, умершего совсем недавно, и, ценя каждую минуту, предложил доставить меня на 110-ю улицу. |