Ревность, как учит нас история мировой литературы, по сути своей беспардонна — она не в состоянии ухватить, удержать, она лишена значения. Она предвидит измену или, хуже того, является ее причиной. Желание обладать всегда включает в себя отсутствие обладания.
Однако Пруст не только обращается с миром так, как если бы тот был уклончивым и изворотливым партнером, который своей ложью плетет самовоспроизводящуюся паутину обмана, но — это мы знаем по типографским гранкам — с текстом он делает то же, что текст уже делает с миром. Каждое пытливое предложение открывает новое пространство для пытливости и интерполяций. Каждая страница, где тщательно разбираются обманы Одетты, Мореля и Альбертины, сама потом подвергается подробному разбору и исправлению. Процесс пытливого письма регрессивен, дигрессивен, околен. Все, что есть на странице, порождает собственные протоки и мини-протоки. Достаточно взглянуть на гранки набора после редактуры Пруста, чтобы убедиться в истинности моих слов.
Мускулистые, протяжно-изворотливые фразы Пруста, оглядчиво берущие в осаду реальность, в итоге принимают участие если не в зарождении истины, то в том, чтобы ее отсрочить, иногда — затмить, в конечном счете — лишить реальности. Либо из поля зрения выпадает малозначительный, но не безотносительный факт, либо ирония раз за разом вышибает из седла серьезность, с которой начинается путь каждой фразы.
Даже награды и отступления, которые процесс письма как таковой дарует нарратору, служат отклонениями от цели. Дело в том, что прустовская фраза, столь умелая и несказанно прекрасная, в итоге способствует лишь одному наслаждению сильнее, чем раскрытию или даже отсрочиванию истины: она с отменным аппетитом и восторгом показывает, что ей не по чину и не по силам довести до конца свое пытливое расследование. Фраза тучнеет на собственных ошибках и недосмотрах, отрицает все те приемы, которые сама же столь ловко изобрела, выхваляется своей способностью усомниться в том, в чем вроде как добилась ясности. Она ставит под сомнение все, включая и саму себя. Ей нравится демонстрировать, что высшее доступное ей знание — это уверенность в том, что она сама этого не знает, да и не знает, как узнать. Любая попытка опровергнуть эту отрицательную информацию впоследствии отрицается как еще более недостойная форма невежества. Стремление раскрывать тайны мира становится характерной для Пруста манерой повествования о мире и характерным для Марселя способом существования в этом мире. Марсель не предпринимает никаких действий, да прустовский текст и не повествует о действиях. Они оба рефлексируют, осмысляют, вспоминают, раздумывают. Ирония, теневой партнер «почему-я-тогда-не-знал-что-такой-то-таков-то», неизменно устраняет то, что могло бы стать прямолинейной, вполне приемлемой истиной. Получить желаемое — значит оказаться в тупике.
Прустовский влюбленный, как и прустовский нарратор, привык определять свое бытие в мире как череду прозрений и навязанных размышлений. Его образ жизни и действий сводится к тому, чтобы размышлять — писать — описывать размышления. Он, как ревнивый нарратор, исключен из мира поступков, сюжетности, доверия, любви и низведен до роли наблюдателя и толкователя. Выбрав подобный процесс письма, он заранее понизил себя из активного участника до пассивного наблюдателя, из любимого до ревнивого влюбленного, из пылкого влюбленного до равнодушного. Сам процесс письма вязнет в извивах ревности.
Прустовский процесс письма отражает в себе чувственность, лишенную доступа к миру, к сиюминутности. Этот процесс провозглашает: любое грамматическое время, кроме настоящего! Прустовский нарратор, как и прустовский влюбленный, избегает истины и решительности по той простой причине, что решительность влечет за собой действия, поступки, однозначность, определенность — и, соответственно, способна вытащить его из безопасного личного эпистемофильского кокона, где процессы письма и размышления приобрели статус жизни и надежды и могут даровать награды и наслаждения, способные соперничать с жизнью. |