Еще и в начале осени, накануне Октября, Толстой верил, что именно русский народ сумеет взять из мирового опыта все самое лучшее и уже на этой основе выработать «какой-то в высшей степени оригинальный политический и общественный строй». В созданном тогда «Рассказе проезжего человека» главный герой, приехавший с фронта штабс-капитан, подобно автору произведения воспринимает то, что многим казалось анархией и разгулом стихии, как неизбежность, обусловленную глубокими внутренними закономерностями исторического развития. Он верит, что в муках рождается новая Россия, что «через муки, унижения и грех (...) каким-то несуразным, неуютным образом, именно у нас, облечется в плоть правда, простая, ясная, божеская справедливость» (III, 15). Толстой признавал демократический характер русской революции и необходимость создания республики: «...мы осуществим новые формы жизни. Мы не будем провозглашать равенства, свободы и любви, мы их достигнем (...) ясно, что ни царская ливрея, ни сюртук буржуа уже не на наши плечи» (X, 16). Он был обеспокоен возможностью «неуместной жестокости», кровавого варианта развития событий, но и призывал строить новое государство «под пушечные выстрелы», продолжать военные действия против Германской империи, которая, по мнению писателя, представляла собой главную угрозу русской революции: «...если мы не сможем остановить эту, теперь для нас варварскую, силу, мы погибли совсем, навсегда. Мы перестанем быть русскими, людьми, превратимся в удобрение. Мы потеряем не одни только западные губернии, в нас, в русских, будет погашен свет нового века» (III, 17).
Не трудно, однако, заметить, что эта гражданская позиция Толстого весны и лета 1917 г. – эти его восторженность и пиетет перед революцией, некая театральность веры в неисчерпаемый потенциал русского народа, в его мистическую сущность (веры еще не выстраданной, а потому до конца не понятой), призывы к продолжению давно скомпрометировавшей себя войны, – сродни той, что занимает в романе «Хождение по мукам» один из его героев, Николай Иванович Смоковников, дико и бессмысленно убитый солдатами на почти уже не существующем фронте. Его гибель, возможно, и должна была символизировать конец тех отчасти наивных, отчасти безответственных представлений о глубочайших российских потрясениях, которыми грешил когда-то и сам писатель.
Но было в восприятии Толстого революционных событий и глубоко личное, сокровенное, о чем он не так много писал, но, тем не менее, нашел нужным поделиться с некоторыми из современников. Во многом верно ощущавший природу национального самосознания, в характере русской революции писатель сумел разглядеть черты сугубо индивидуальные и вместе с тем органичные. Много позже Ф.А. Степун, встречавшийся с Толстым в Москве в дни работы Государственного совещания, рассказывал: «Алексей Николаевич поразил меня своим глубоким проникновением в стихию революции, которой его социальное сознание, конечно, страшилось, но к которой он утробно влекся как к родной ему стихии озорства и буйства (...) Толстой первый по-настоящему открыл мне глаза на ту пугачевскую, разинскую стихию революции, в недооценке которой заключалась слабость нашей либерал-демократии».
Оценка событий Февраля была существенно скорректирована Толстым уже к концу первого года революции, в том числе и под влиянием Октябрьских дней, отношение к которым писателя с самого начала было крайне противоречивым. В статье «На костре» он писал: «...первого марта 1917 года у нас произошла не революция, а военный и голодный бунт, как реакция на трехлетнюю войну (...) потому что нация во всей своей массе осталась нема и бесстрастна, не подняла сонных век, не выразила иной воли, кроме желания скорого мира и сытого покоя». И только в Октябрьские дни, по мнению Толстого, «время игры в революцию кончилось», «костер задымился». Горьким упреком прозвучали слова героя очерка «Ночная смена» той части интеллигенции, которая не хотела видеть в произошедшем ничего, кроме бунта невежественной черни, запятнавшего светлые идеалы русской революции: «Не мило нам было ни отечество, ни обычай родной, ни прошлое. |