Изменить размер шрифта - +
..) потому что нация во всей своей массе осталась нема и бесстрастна, не подняла сонных век, не выразила иной воли, кроме желания скорого мира и сытого покоя». И только в Октябрьские дни, по мнению Толстого, «время игры в революцию кончилось», «костер задымился». Горьким упреком прозвучали слова героя очерка «Ночная смена» той части интеллигенции, которая не хотела видеть в произошедшем ничего, кроме бунта невежественной черни, запятнавшего светлые идеалы русской революции: «Не мило нам было ни отечество, ни обычай родной, ни прошлое. Даже слово – родина – признавалось всеми подгнившим, с душком, отдавало не то охранным отделением, не то опричниной. Настоящий русский, сознающий себя человек должен быть мировым гражданином, отечество его земля, а Россия лишь случайное место рождения, говорили мы. И все русское казалось нам чумазым, варварским, хамским, родина наша – рабой, слишком горды и свободолюбивы мы были, чтобы любить рабу. Нет, не она наша возлюбленная, а какая-то будущая родина, та, которую мы выдумаем, дайте срок (...) И вот теперь пришел страшный час встречи. Не из-за облаков пришла наша возлюбленная, родина. Не в венце свобод. Не в чистых одеждах. А поднялась вот здесь от земли, рядом с нами. Отскочили. В ужасе отпрянули мы. Что это? Кто эта страшная и дикая, с одеждой в земле, с руками в крови и ранах, с искаженным мукой, безумным лицом! Я не знаю тебя! Я не звал тебя! Кто ты? – Я твоя родина!».

Позже, осенью 1918 г., уже будучи в Одессе, почти накануне эмиграции, в статье «Левиафан» Толстой подробно напишет о причинах, которые легли в основу его изменившегося отношение к Февралю: «Помню лето 1917 года в Москве. Знойные покрытые мусором улицы. Неряшливые любопытствующие, – “Где, что говорят?”, “Где, что продают?”, – толпы людей. Митинги – сборища лентяев, зевак, обывателей, тоскующих по неизвестному будущему, и над задранными головами – “оратель” с надутыми жилами. И у магазинов длинные очереди ленивых солдат за табаком и мануфактурой. Помню чувство медленного отвращения, понемногу проникавшее в меня. Ведь это – заря свободы. Это народ, призванный к власти. Помню чувство бессильного отчаяния, когда приходили дурные вести с фронта. Помню, как в дыму запылавших усадеб и деревень почудился страшный призрак: раскосое, ухмыляющееся лицо Змея Тугарина, вдохновителя черного предела. Было ясно, – не хотелось только верить, – в России не революция, а – ленивый бунт. Ничто не изменилось в своих сущностях, качественно осталось тем же, сломался только, рассыпался государственный аппарат, но все тысячи колес валялись такие же – ржавые, непригодные».

Удрученный развитием событий после Февраля, в конце 1917 г. писатель был готов принять «все во имя грядущего, во имя преображения, во имя светлой, великой, чистой России», оценивая Октябрь, как «ураган крови и ужаса, пролетевший по стране», который «потревожил, наконец, нашу дремоту», связывая свои надежды с созывом Учредительного собрания, которое «должно установить добро и милосердие для всех». Но и эта его иллюзия скоро была развеяна. Часто встречавшийся с Толстым зимой и весной 1918 г. И.Г. Эренбург вспоминал о писателе: «...он был растерян, огорчен, иногда подавлен, не мог понять, что происходит; сидел в писательском кафе “Бом”, ходил на дежурства домового комитета; всех ругал и всех жалел, а главное недоумевал (...) Он видел трусость обывателей, мелочность обид, а сам не знал, что ему делать».

Отношение Толстого к революционным событиям в России, их оценка по горячим следам запечатлены в художественном творчестве писателя – рассказах, повестях, пьесах, созданных в первые годы после революции, в преддверии романа «Хождение по мукам». В их числе повесть «Милосердия!» (1918), пьесы «Горький цвет» (1917) и «Смерть Дантона» (1918), рассказы «Катя» (1918; «Простая душа»), «В бреду» (1918) и др.

Быстрый переход