|
Деревенька моя родная!
Сотни лет дубам, обложившим твою околицу будто тыном. И, бывало, кого только не встретишь на твоих зеленых, покрытых гусиной травкой улицах.
Жили здесь свои однолюбы и свои донжуаны, свои бирюки и гулевоны, ораторы и молчуны, верные жены и ветреные вдовы, добрые тещи и сварливые свекры. Причем понять и оценить этих людей было во сто крат проще, чем горожан. В городском многолюдье жулику и прохиндею легче выдавать себя за честного трудягу-парня, а хмырю-стукачу казаться вашим корешем в доску.
Благородство душ, глубокую чистую гордость, отзывчивость — вот что с деревенского детства я чаще всего видел вокруг.
Сколько ни жил я впоследствии в городе, все незнакомое, все трудное и не очень понятное мерил нашим деревенским аршином. Даже в тот момент, когда по воле счастливого случая оказался рядом с нашим Дорогим Никифором Сергеевичем, первой пришла в голову мысль, что еще он своим видом, своими повадками и словами похож на Михайлу Проскурина, нашего бывшего председателя сельсовета.
Навсегда Михайла вошел в мою память круглолицым, лысым, улыбчивым и всегда шумливым. В самые голодные годы он светился сытостью, как масляный гладкий блин.
На селе в годы революции Михайла одним из первых почуял ветер грядущих перемен, уловил его направление и подставил свои паруса. Жизнь потащила его за собой со страшной силой и все вперед, все вверх и вверх. Перед самой коллективизацией полуграмотный Проскурин стал председателем сельсовета. Свое правление он ознаменовал крутыми до крайности мерами.
«Собственность, — пояснял Михайла сельчанам, — надо отрубать вместе с погаными лапами». Он загонял мужиков в колхоз силой, отбирал и обобщал имущество вплоть до курей и ложек. На увещевания и возражения Михайла отвечал философскими рассуждениями:
— Ежели мы хочим человека переделать, а мы этого хочим, то нельзя никого жалеть. Вот, — он сжимал пальцы в кулак и тут же разжимал его, — пока эта грабка все к себе тянет, душу людскую не переиначишь. Глядите, — он шевелил пальцами. — Все к себе. Все к себе…
Сладить с упрямой дуростью нашей сельской власти не удавалось никому. Несколько мягче Михайла становился в дни, когда привычное течение руководящей жизни обрывал очередной черный запой.
Жена в такие дни запирала Михайлу дома, но он ухитрялся вырваться на волю и ходил по селу в одних подштанниках, босиком, синий от рыжего самогона. Ходил и орал:
— Меня все знают!
Потом показывал людям кулак и кричал:
— Вот она где, советская власть! — Разгибал пальцы и выставлял на ладони круглую потертую гербовую печать сельсовета. — Вот она, милая и родимая! — И хохотал, довольный:
— Михайла Проскурин добрый! Кого хочет помилует. Подходи народ! Знай мою доброту!
Именно под пьяную лавочку отпустил он из деревни по справкам многих парней, которые, набив оскомину на подножном корму, стремились в края городские, к магазинам и твердой зарплате, к восьмичасовому рабочему дню.
Мысль о сходстве повадок Хрящева с Михайло-Проскуринскими пришла мне в голову при весьма интересных обстоятельствах.
Когда окончился прием и мы с Главным уже собирались отправляться трезветь по домам, меня подозвал Коржов.
— Горим! — сказал он тихо, но я почувствовал, как внутри его бьют тревогу невидимые колокола. — Видели, что с Предом вышло?
— Видели, — ответил я. — Хотя в принципе сам он и виноват. На кой дьявол нужно было темнить? Так ему и надо.
— А мне? — спросил Коржов. — Мне тоже надо?
— Что стряслось? — ответил я вопросом, поскольку в данном случае спрашивать было удобнее, чем отвечать. |