— Данила Прохорыч, уступи ты эту пару. Ну, глянулась она мне, художество в ней, понимаешь.
— Непродажная, — хмуро говорил мастер, обычно улыбчивый, но сердитый на собственные неудачи.
— Да почему же непродажная, Прохорыч, помилуй? Я к тебе за триста верст приехал, ты говоришь: нету колес, а во дворе вона какая пара. Да такая пара, ежели не соврать, так до самого Иркутска доедет и обратно вернется. Уважь, Прохорыч!
— Я труд свой поболе всего уважаю. А труд уважать — значит, огрехи не скрывать. Видишь, куда сучок попал? Недоглядел я его, такое дело.
— Да что он, в глазу, что ли, сучок этот? Да я с таким сучком…
— Непродажная пара, вот тебе последнее слово. Хочешь — жди, когда новую сделаю, хочешь — к другому мастеру ступай.
Из этого следовало, что Данила Прохорович Самохлёбов был не просто колесником, а колесных дел мастером; он не просто делал свои колеса — он творил, и смысл жизни своей видел в создании колесных пар, вечных и звонких, как песня. Он никогда не закупал материал ни саженями, ни возами, как бы дешево этот материал ни шел в его руки. Он бродил по лесам в тихие дни бабьего лета и присматривал матерые деревья, которые метил собственным клеймом и покупал поштучно, а если владелец артачился, то и воровал, чего уж греха-то таить, раз материал того стоил. Он выискивал вязы с узловатым здоровым ядром для ступиц, ясень для спиц, витые дубы на обода, рубил их поздней осенью, вывозил весною, а сушил только ему известным способом. Он питал пристрастие к цельным ободам, которые гнул из выдержанного дуба в горячем масле, а если уж заказывали особо тяжелую пару, то составлял обод не из шести косяков, как все мастера, а из четырех, которые соединял шипами своей, самохлёбовской формы и стягивал горячей шиной всегда только у одного кузнеца — у старого Павлюченки, который пропил все, кроме неистовой любви к саням и телегам.
Таков был главный судья Успенки, в прошлом лихой кулачный боец Данила Прохорович Самохлёбов, а пишу я о нем так подробно потому, что был он, кроме всего прочего, еще и моим прадедом, на колесах которого катили не коляски и брички, не кареты и телеги, не тарантасы и лесовозные роспуски — на них сама Россия катила из тех времен в эти, из века девятнадцатого в век двадцатый.
Следующим — слева от Самохлёбова — непременно усаживался Юзеф Янович Замора, широко известный никому не нужными женскими козловыми сапожками с ушками не слева и справа, а спереди и сзади. Сапожки были на наборном каблучке, колодка — удобной, работа — честной, но, увы, Юзеф Янович не признавал моды, а потому в конце концов в его добротно сшитых сапожках с ушками спереди и сзади щеголяли только на Успенке. А какой может быть заработок у сапожника на Успенке, если там со времен первопоселенцев сапоги носят исключительно в долг? И у Юзефа Заморы было множество долгов — своих и чужих, а денег не было никогда, что и увело в результате его младшенькую Малгожатку, которую он звал «малпочкой», в дом мадам Переглядовой… Но всему свое время, как говорила моя бабушка.
Кроме долгов и непутевой малпочки, бог наградил Юзефа Замору невероятной честностью. Если он говорил «да», он делал «да», а если он говорил «нет», его можно было четвертовать, но он не ударил бы пальцем о палец. Если он брал в долг стакан пшена и девятнадцать спичек, он возвращал стакан со жменей и двадцать спичек, хотя для этого ему приходилось занимать то и другое у третьего лица. Он был настолько честен, что при всей своей католической, а это значит сверхнормальной, религиозности признал существование Аллаха и Магомета, поскольку иначе не мог объяснить, почему на свете живет такой хороший человек, как Байрулла Мухиддинов, его друг и сосед по судейской скамье.
Байрулла Мухиддинов знал всех лошадей города, а все лошади знали Байруллу и — так уверяла меня бабушка — при встрече непременно кивали тяжелыми головами. |