Но студент не пошевелил рукой, чтобы обтереть пот, он был совсем не смешной, а очень несчастный. Я подумал, что над ним, вероятно, состоится нечто вроде суда чести и что за недозволенное потение во время процессии его изгонят из корпорации и, быть может, его карьера на этом кончится. И он действительно производил впечатление человека, который потерял веру в хорошее будущее, а у остальных — не потевших — студентов вид был такой, словно они действительно помешают его будущему.
Мимо нас прошла большая группа школьников; они пели чересчур быстро, немного отрывисто, и казалось, что они упражняются в разноголосом пении, потому, что каждый раз в конце колонны ровно на три секунды позже очень громко и отчетливо звучала строфа, которую голова колонны пела раньше. Несколько молодых учителей в новых с иголочки смокингах и два юных клирика в кружевных пелеринах бегали взад и вперед и пытались придать пению стройность; движениями рук они отбивали такт, стараясь, чтобы задние ряды не фальшивили. Но все это было совершенно бесполезно.
Внезапно у меня закружилась голова; я уже не различал ни участников процессии, ни зрителей. Теперь мои глаза ясно видели только ограниченный, узкий участок пространства, со всех сторон окруженный каким-то серым мерцаньем; я видел только их одних — моих детей — Клеменса и Карлу: мальчик был очень бледен, из своего синего костюма с зеленой веткой конфирманта в петлице он уже вырос, он шел, держа в руках свечу, его детское лицо, такое серьезное и милое, было бледным и сосредоточенным; а девочка, у которой волосы были такие же темные, как у меня, лицо такое же круглое и фигурка такая же хрупкая, чуть заметно улыбалась. Мне казалось, что я нахожусь от них очень далеко, и в то же время я видел их очень отчетливо — они были частью моей жизни, но я смотрел на них так, словно то была чья-то чужая жизнь, которую взвалили мне на плечи. И, глядя на своих детей, медленно и торжественно проходивших со свечами в руках по крохотному клочку пространства, доступному моему обозрению, я понял то, что, казалось, уже давно понимал, но в действительности осознал только сейчас: что мы бедняки.
Теперь я попал в самый водоворот — толпа хлынула к собору, чтобы успеть на заключительное богослужение. Некоторое время я тщательно старался пробиться вправо или влево. Я слишком устал, чтобы проложить себе дорогу. Увлекаемый толпой, я медленно выбирался из нее. Люди были отвратительны, я возненавидел их. Всю жизнь меня возмущали физические расправы с людьми. Если человека били в моем присутствии, мне было больно, и каждый раз, когда я становился свидетелем телесного наказания, я старался ему помешать. То же было и с пленными. Я имел массу неприятностей, терпел насмешки и даже подвергался опасности из-за того, что не мог спокойно смотреть, как избивают пленных. Но все равно я не в силах был преодолеть отвращение к наказаниям, даже если бы захотел. Я не мог спокойно видеть, как били человека или издевались над ним, и я вступался не из сострадания к людям и уж, конечно, не из любви к ближнему, а просто потому, что не выношу всего этого.
Но в последние несколько месяцев я часто испытываю желание ударить кого-нибудь в лицо, и случалось, что я бил своих детей, потому что меня раздражал шум, когда я, усталый, приходил с работы. Я бил их сильно, очень сильно, зная, что совершаю несправедливость по отношению к ним: и сам пугался, чувствуя, как теряю власть над собой.
Внезапно во мне возникла дикая потребность ударить кого-нибудь в лицо, хотя бы эту худую женщину, которая движется сейчас рядом со мной в толпе, так близко от меня, что я ощущаю ее запах — кисловатый и затхлый; ее лицо искажено гримасой ненависти, и она кричит своему мужу, спокойному худому человеку в зеленой фетровой шляпе, который идет впереди нас: «Скорее, вперед, поторапливайся, мы пропустим мессу!»
Мне удалось протолкаться вправо, и, выбравшись из толпы, я остановился у витрины обувного магазина, пропуская мимо себя людской поток. |