Изменить размер шрифта - +
Лючано самый ласковый, самый добрый мальчик – воробья подобрал со сломанным крылом – воробья, слышите? – сам его выходил, вырастил. И ты оставишь его, допустишь, чтобы Лючано принял муку от таких извергов? – Кипя от ярости, она поднялась на цыпочки и затрясла руками в каком-нибудь сантиметре от моего подбородка. – Ты! Забыл бомбы? Забыл, в чем я поклялась, когда нашла бедняжку Лючано на дороге? «Будь мне свидетельницей на небе. Пресвятая Дева, – я сказала, – они заплатят и будут наказаны за свои грехи перед Господом!» Разбомбили, разорили наш дом в Торре-дель-Греко. Насильничали! Воровали! Поймали жену бедняги Лукатуорто в развалинах и надругались над ней, а на ней отец больной и четверо детей голодных! lnvasato! Mascalzone! Изверг безжалостный! Швед! Чтобы тебе в пекле гореть! Прости Господи.

 

– Я виноват! Виноват! Виноват! Но я не бомбил ваш дом! Я не бомбил ваш дом!

Трубный звук на дороге раздавался все ближе, все громче и громче – словно труба архангела Гавриила извергала эти неверные отрывистые ноты торжества, – в клубах пыли и гравия подлетела «скорая помощь» и бессмысленно продолжала трубить, уже стоя на месте, а я напрасно напрягал охрипший и сорванный голос, состязаясь с этим чудовищным ревом. Я пытался сказать: «Я не бомбил ваш дом! Я не бомбил ваш дом!» – но с моих губ срывались только бессильные струйки воздуха, и их тут же сметал громовой одуряющий звук трубы.

А потом все кончилось. Сцена исчезла у меня на глазах, словно ее милосердно утопили. Старуху подхватили внуки, и ее не стало; людей, легковых автомобилей, грузовиков, полицейских – не стало; многие умчались гурьбой за санитарной машиной с Ди Лието, изувеченным, умирающим, мертвым – не знаю, но наконец-то увезенным под заливистый трагический хор гудков, который удалялся, оглашая солнечные поля мощными аккордами торжества и горя.

 

 

А заговорил я о ней только потому, что сейчас, пытаясь восстановить в памяти остаток дня, не могу вспомнить ничего до той минуты, когда дикое видение дома Нардуццо более или менее привело меня в чувство. О своем отъезде с места катастрофы помню только, как подавал машину задом из канавы да столбиком дорожного указателя поддевал крыло, крепко обнявшее переднюю шину. Помню еще нос машины: развороченный хром, смятая сталь, фары, окосевшие от удара, и посреди этой разрухи – слабый силуэт, призрак бедного Ди Лието, чья задняя часть так и отпечаталась на металле полусогнутой, как у наездника. И откуда-то снизу все еще выбивались тонкие струйки воды, грязи, масла. Машина как будто работала, и я поехал дальше – со скоростью пятнадцать километров в час, – но конец пути остался в моей памяти тенью, тенью небывалых мучений. Лишь надпись на стене и сама вилла вернули меня к действительности. Я резко затормозил в клубах пара, и все огорчения отступили перед красотой, открывшейся моим глазам, стоило только отвернуться от страшной звездно-полосатой виллы.

Было часа четыре, но высокая гора, на которой стоит Самбуко, уже заслонила солнце, и на море легла ее громадная синяя тень. За ее краями, где солнце еще светило, вода была зеленая, как клевер, а здесь, у берега, – прозрачно-голубая, озерная, и пяток лодок словно не плавали в ней, а висели высоко над чистым песчаным дном на невидимых нитях. Где-то сзади, в лимонной роще, еле слышно пела женщина. Плеск весел долетал по воде, а внизу играло радио в каком-то рыбачьем поселке – теневом поселке, для которого нет ни сумерек, ни вечера, а в три часа дня наступает затмение и погружает его в хмурую полутьму. Минут пятнадцать сидел я в машине, слушал, как поет женщина в лимонной роще, слушал радио и плеск весел и глядел на сияющий зазубренный берег, в сторону Сицилии – я не видел ее, но знал, что она где-то там, за триста километров от дымчатого горизонта.

Быстрый переход