Шелуха. Питер! Я знаю, о чем говорю! И знаешь что? Наступит Судный день… наступит Страшный суд, и всеблагой Господь взглянет на эту шелуху и скажет: «И ты еще требуешь спасения, мой друг?» И спустит его с крыльца и крикнет вдогонку: «За то, что продался мамоне! За то, что душу на мошну променял и от моей любви отрекся!»
Его грустные дряблые щеки дрожали от гнева, к слезы негодования застилали глаза. Я успокоительно похлопал его по руке и попросил не волноваться; потом возле нового жилого квартала заставил его свернуть к заправочной станции, и там, шебеча и чирикая, как целый птичник, мы остановились.
Дело было не в кольцах, а в масле – масла у него не осталось совсем. «Машина без масла не ходит, мистер Леве-ретт», – подмигнув мне, сказал механик, когда отец вылез; а меня обожгло воспоминание об этом месте, и я откинулся на спинку. От слов отца меня взяла тоска. Я ощущал себя усталым, вымотанным – прежде времени стариком, – и чувство полного отчуждения накатило, как внезапная острая боль: я словно потерял самого себя и не понимал, кто я, где я был раньше, куда иду. Настроение было не мимолетным; усталость, досада, апатия охватили меня. А час, оказывается, был поздний, день гас, смеркался, и сырная корка молодого месяца плыла в вышине над заливом, над Норфолком, а над спадавшей водой мигали бакены и стояночные огни больших кораблей. Я слышал свистки буксиров, а позади – глухое громыхание и возню разросшегося города, который раньше, даже в такой час, когда все расходятся по домам, не терял спокойствия и безмятежности. Я сидел в машине, смотрел, как отец болтает с механиком («Родственники? – говорил он с добрым старческим воодушевлением. – Вы тоже из Нансемонда? Так как же нам быть не родственниками!»), и память вдруг крикнула мне, где мы находимся. Потому что здесь задолго до того, как были осушены эти гектары соленой болотистой низины, до появления алебастрово-белых бульваров без единого деревца, пригородныхдомиков и зеленых лужаек, где играют дети, – прямо здесь, на глубине нескольких метров под фундаментом вот этой самой станции обслуживания, я когда-то стоял по колено в прохладной песочно-серой соленой воде, ловил раков, и здесь же в возрасте двенадцати лет я тонул.
На этом месте я пошел ко дну, в сумятице пузырей, со шлейфом водорослей, которые судорожно зажал в руках, и выбрался на поверхность посреди приливной бухточки, извергая воду, как кит, барахтаясь и задыхаясь от внезапной бурной любви к ускользающей жизни, и негр-краболов, вставший над водой черным, милосердным и потным Христом, втащил меня за волосы в свою лодку. Меня выпороли; несколько дней у меня из ушей вытекала вода; отец вознаградил рыбака деревенским окороком и пятью серебряными долларами – в те кризисные годы такая плата, даже спасителю, превышала его возможности, – и, хотя мне запретили приближаться к этому месту, я все лето украдкой бегал сюда, один. Потому что все здесь – бухточка и торопыги-раки, топкий берег, солнечный свет, мелькание чаек и раскоряченная над осокой трамвайная эстакада, трезвон и лязг трамвая, который вдруг вылетал на болото, громыхал по эстакаде, уносился под осыпью трескучих искр, и его электрическое завывание втягивалось будто в бесконечность или в нутро самого времени, чтобы оставить после себя только берег, полдень, желтое, сонное с треньканьем насекомых безлюдье, – все это было одушевлено таинственным ощущением бренности. Бывает, что давно знакомый отрывок музыки ты вдруг услышишь новым ухом, и он врывается в тебя уже не мотивчиком, не мелодией, а чистым бессловесным изъяснением переполненного сердца – вот так же и это место открылось мне в светах и тенях, о каких я прежде и не подозревал, в новых титанических измерениях, и я убегал к нему, дрожа и обмирая. Здесь было отнято у меня детское представление, что я буду жить вечно; здесь я узнал о непрочности – не столько своего даже, а всякого – бытия, и по этой причине место, хотя и страшное, зловещее, облеклось новой, необъяснимой красотой. |