Мы стояли друг перед другом, а потом обнялись, и я начал медленно, так медленно, как только мог, снимать с Лючии одежду. Лючия не помогала мне, только гладила мои пальцы, скользившие по ее телу, мне было приятно, и я целовал эти пальцы, а одежду бросал куда-то, и мне почему-то казалось, что она тут же исчезала вообще, а потом получилось так, что и на мне ничего не осталось, мы опустились на пол, я думал, что доски такие холодные и жесткие, но они… нет, я не знал, я ничего больше не знал, ничего не ощущал, ничего не слышал, не видел, не понимал…
Я просто был.
Всегда.
Я не только чувствовал это. Я это знал.
Я понял, почему ощущал несовместимость со всем тем, с чем мне приходилось иметь дело. Почему в детстве мне не хотелось играть с другими мальчишками, и поэтому мы часто дрались — они тоже ощущали мою отдельность, им она тоже причиняла неудобства, и драка была, как им казалось, единственным способом создать хотя бы видимость нашей с ними общности. Синяк под глазом объединяет в детстве гораздо сильнее, чем разговоры о девочках.
И почему я стал полицейским, хотя не чувствовал к этой профессии призвания. Призвания не было, а зов был — как зов несовместности с чем бы то ни было иным, не притяжение к этой профессии, а отталкивание от прочих.
Но долго это не могло продолжаться, и, чувствуя свою отторгнутость от мира, я не мог поступить иначе, чем поступил, — ушел из полиции и открыл свое дело. Неужели только для того, чтобы много лет спустя ко мне пришел синьор Лугетти со своим нелепым, странным, несовместимым с реальностью предложением… которое я принял, потому что…
А я ведь так и не понял тогда, почему согласился с предложением Лугетти. Оказывается, все просто. Разве вся моя жизнь не была лишь подготовкой к тому, чтобы оказаться однажды на этом перекрестке, выбрать этот путь, встретить на нем Лючию… понять…
Что? Кого?
Себя, конечно. Понять мы способны только себя, и только через себя (если мы себя поняли) способны понять мир. Человек, не понимающий себя, не может стать хорошим специалистом ни в чем — даже в любви он будет нелеп и ни на что не годен, потому что, не понимая себя, не поймет и женщину, не поймет, что она — единственная, а остальные лишь фон, чтобы ее неповторимость стала более очевидной.
Если бы я не понял себя в ту ночь, я не понял бы и того, что значила для меня Лючия и что она не могла значить ни для кого другого.
Если бы я не понял себя…
Мы были вместе? Нет, хотя что-то между нами произошло, и это что-то имело столько разных названий, что упоминать какое-то одно означало бы — пренебречь остальными, а упомянуть все было невозможно, потому что среди этих названий есть и такие, какие не произносятся вслух и даже не думаются, а только чувствуются.
Мы были одним существом? Да, конечно. Мы всегда были одним существом, я не нашел в этом ничего нового.
Мы просто были с Лючией — здесь и сейчас, а также там и потом, а еще где-то и прежде, и когда наступило утро (оно все-таки наступило, хотя мне казалось, что ночь не закончится никогда), я увидел себя ее глазами, а она увидела себя моим взглядом, мы лежали, обнявшись, на ее кровати, простыни были смяты, подушки разбросаны, у меня на мгновение мелькнула мысль о том, что, если бы нас мог увидеть Вериано… впрочем, разве он стал бы изображать из себя ревнивого мужа?
Я осторожно отлепился от Лючии, поцеловал ее в плечо, вдохнул прозрачный, как крыло бабочки, запах ее тела, и, привстав, поднял с пола свои часы (я еще помнил, как бросил их, сняв с руки!).
Восемь тридцать четыре. В Сан-Тинторетто нужно быть в одиннадцать, а это значит…
Мне не пришлось будить Лючию — она проснулась сама, почувствовав возникшее во мне беспокойство.
— Не бойся, — сказала она, не открывая глаз, — мы не опоздаем. |