Некоторые из этих писем он выучил почти наизусть, хоть и нелегко ему было распутывать и улавливать то важное и животрепещущее, что скрывалось за нагромождением слов:
«…Суть состоит в том, что не пройдет и нескольких недель, моя дорогая, и застилающие горизонт тучи рассеются и исчезнут навсегда. Лофт выхлопочет мне демобилизацию, и мы с тобой сполна насладимся заслуженной наградой… Приглядывай за моим мальчиком, который любит тебя как мать, и старайся, чтобы он не стал снобом… Твои сомнения насчет Опекунского Фонда совершенно беспочвенны… Ты не должна беспокоиться об этом, чтобы не усугублять моих волнений теперь, когда может прозвучать Трубный Глас, и, вполне вероятно, Роковой, что принесет несказанное облегчение столь многим и в том числе Уэнтворту… И не ругай меня за У. и его жену, эта женщина большая мастерица поднимать шум, в этом ей равных нет…
Привет от меня Теду Гримблу, которого я считаю Воспитателем с большой буквы и отличным директором. Скажи ему, что я выслал еще один английский центнер чернослива, и пусть подготовится также к приемке превосходных наисвежайших апельсинов. Лофт выхлопотал мне трехнедельный отпуск, но все опять начнется сначала, если меня опять призовут…
Что же до Другого Дела, Маспоул утверждает, что следует посылать образчики, как раньше. Пожалуйста, помни о временной неплатежеспособности, препятствующей моей заботе о достойных людях типа Уэнтворта…
Если ты немедленно не пришлешь мне чеков в счет оплаты, меня опять ожидает тюрьма, как и всех моих мальчиков, за исключением непотопляемого Перси. Этот факт непреложный… разговоры о самоубийстве — глупость, ведь в этой бессмысленной трагической бойне и так полно смертей, куда ни погляди… Маспоул говорит, что если ты вышлешь это завтра срочно до востребования, то в субботу, к открытию, чеки уже придут, и тогда они незамедлительно перешлют их Уэнтворту…»
Письмо Липси, оставленное им напоследок, в отличие от прочих писем было предельно кратким:
«Мой дорогой и любимый Магнус, будь всегда хорошим мальчиком. Милый, занимайся музыкой и служи крепкой опорой в жизни своему папе.
Я люблю тебя.
Липси»
Пим сложил все эти письма, включая письмо Липси, сунул их в учебник естествознания, а учебник — под ремень. Школьная котельная помещалась в подвале, а бумага в топку попадала по желобу, чей люк находился на заднем дворе. Приблизиться к люку значило напроситься на порку, самому жечь там бумагу было равносильно акту капитуляции Квислинга или самопотоплению флота. С низины шла сильная гроза, меловые холмы на фоне черных туч приобрели оливковый оттенок. Став над открытым люком и втянув голову в плечи, Пим бросал туда письма и смотрел, как исчезают они в желобе.
Десятки людей — и взрослых, и его товарищей — могли видеть его за этим занятием. Среди них, несомненно, были и приверженцы Сефтона Бойда. Но открытость, с какой все это проделывалось, убеждала их, что действовал он с чьего-то разрешения. В этом же убедил себя и Пим. Последним он бросил в топку письмо, призывавшее его служить крепкой опорой, после чего он удалился, ни разу не оглянувшись, чтобы узнать, заметили его или не заметили.
Ему понадобилась преподавательская уборная, этот укромный Сент-Мориц с обшитыми деревом стенами, великолепными медными кранами и зеркалом в раме красного дерева, потому что Пим любил роскошь так, как любят ее лишь те, кто обделен любовью. По запретной лестнице, ведущей в учительскую, он поднялся на площадку. Дверь в уборную была приоткрыта. Толкнув ее, он проскользнул внутрь и запер за собой дверь. Он был один. Он вглядывался в свое лицо, придавая ему разные выражения. Он открыл краны, умылся — тщательно, до блеска. Неожиданно обретенное одиночество вкупе с грандиозностью того, что ему удалось совершить, возвышало его в собственных глазах. Такое величие кружило голову. |