Вашей же страстью, мистер Ортис, управляют скорей всего законы совсем другого свойства, ведь, позволю себе заметить, художник такого масштаба, как вы, именно в переменчивости, нередко удивительной и ошеломляющей, находит стимул к действию. Я, как видите, учитываю — и отношусь к этому с должным уважением — что вы испытываете особые чувства к представленным здесь шедеврам, да, мистер Ортис, я не боюсь громкого слова, это шедевры, и вы об этом знаете не хуже меня. Но в то же время знакомство с вашим творчеством дает мне право считать, что наступит такой момент — я не хочу, упаси Бог, приурочивать его к определенному времени, это может случиться завтра, через год или через пять лет, — наступит момент, когда и к этим холстам, столь дорогим для вас ныне, вы утратите, как бы поточнее сказать? привязанность, сантименты, любовь. Похоже, я не ошибаюсь, а, мистер Ортис?
И тогда Ортис, все так же держа руку на крутом и хрупком плече Франсуазы:
— Когда мне было шестнадцать, ну, может, семнадцать лет, короче, когда я был очень молод, однажды летом я пережил весьма неожиданное, короткое, правда, но бурное увлечение. Как вам известно, господин Ротгольц, моя жизнь мне не принадлежит, ее уже взяла на откуп история, и она же специализируется в распространении отдельных эпизодов моего бытия. Но байка, которую мне хочется рассказать, касается моей предыстории, а в этом пространстве, до известной степени девственном и мифологическом, я могу перемещаться, я б сказал, с суверенной свободой. Так вот, однажды летом, когда я впервые очутился на французской земле и, как подобало моему возрасту, бродяжничал, рисуя попутно все, что ни попадалось моим голодным глазам, на каком-то пляже мне встретилась молодая девушка, вернее — в тогдашнем моем понимании — женщина, так как она была на добрых несколько лет меня старше. Ручаться не могу, но, если память мне не изменяет, этой особе было двадцать два года. Историйка вышла довольно своеобразная. Страсть, любовь, возможно, обожание, но если обожание, то кого? Не взыщите, господин Ротгольц, но говорить о чувствах спустя столько лет мне кажется наглостью, притом бессмысленной. Достаточно будет сказать, что эта встреча многое в моей жизни перевернула, судьба действительно сделала мне щедрый подарок, позволив именно эту, а не другую особу встретить на пороге жизни. И, каковы бы ни были мои чувства, — быть может, мне дозволено в любимом человеке узреть самого себя? — я хорошо помню, что говорил: я буду тебя любить всегда, всю жизнь, и никогда любить не перестану. А потом…может, вы, господин Ротгольц, докончите вместо меня?
Ротгольц глубоко вздохнул.
— Постараюсь, мистер Ортис. Потом вы вычеркнули из своего лексикона два слова. Всегда и никогда.
— Браво, господин Ротгольц! Вы не только поэт, но еще и тонкий психолог.
— Спасибо, мистер Ортис. Стало быть, я не ошибся?
— Нет, но это вовсе не значит, что я продам вам картинки. Да, возможно, они перестанут мне нравиться. Думаю, однако, когда это произойдет, я уже не найду других, которые бы могли мою, как вы выражаетесь, страсть коллекционера утолить. В свой срок должны все реки, господин Ротгольц, излиться в океан. Сколько вам лет?
— Пятьдесят четыре.
— Вот видите! А мне скоро восемьдесят.
И, поскольку в ходе беседы Ротгольц немного сместился в сторону, Ортис теперь видит портрет Франсуазы весь целиком. Он прищуривается, недурно, это одна из лучших моих работ, такой хорошей картины мне никогда больше не написать. И, едва мелькнула в голове эта мысль, понимает, что не об этом прямоугольном куске холста думает, не о вознесении размером 78×45, а о той сентябрьской, первой ноченьке с Франсуазой, о ночи первых ласк и первого обладания, о ночи, которой ему уже никогда не воскресить в ее единственном и неповторимом образе. Он чувствует, что сердце у него будто легонько сжалось, защемило чуть-чуть, и, повернувшись спиной к фрагменту благой вести, говорит:
— Не расстраивайтесь, господин Ротгольц. |