|
Мы делились ужасом ради него самого. Но я не думаю, что многие из нас были виноваты. Мы нуждались не в смерти, а в надежде и жизни. Мы отдали власть людям, которые недвусмысленно обещали нам все это. Если мы и дивились их обещаниям, то под сомнение их не ставили и не испытывали ни великих страстей, ни подозрений. Мы отдали им то, что ценили превыше всего, мы отдали все лучшее и доброе. Они ведь не собирали какую-то подержанную одежду. Они хотели получить все, чем мы обладали, чтобы доказать, будто это ничего не стоит. Они были такими жадными, эти немногие. А ведь великие империи опираются не на жадность, говорил я. Они опираются на потребности, развиваются постепенно и согласно исторической необходимости. Люди, которые пытаются смастерить империю за несколько лет, всегда терпят неудачу. Они всегда умирают, отвергнутые собственными странами. Процветание великих империй зависит не от войн, а от промышленности, торговли и любознательности. Просвещение — вот признак таких империй. Какие бы проявления неравенства там ни обнаруживались — в конечном счете они воплощают идею равенства, стабильной демократии. Таким старомодным империалистом был капитан Квелч. Мы встретились снова на острове Мэн в 1940‑м. Он много пережил и сменил имя. Первые слова, которые он мне сказал, были такими: «Привет, старик. Как твоя сексуальная жизнь?» Он кричал и обнимал меня, его лицо выражало удовольствие. Думаю, и Сережа тоже был там… Но иногда я путал лагеря.
Больше всего меня раздражает в евреях их вульгарность. Забавно, но этот шумный, резкий, неугомонный, несдержанный народ перевозбуждается еще сильнее, если требуется преклонить колени и остудить головы. Они просто сходят с ума, когда начинают волноваться из-за разных ограничений. Это объясняет, к примеру, излияния Маркса и Фрейда. Если бы их оставили в покое, как я говорил Гитлеру, они бы просто ссорились друг с другом и не представляли бы угрозы ни для кого. Изоляция казалась мне наилучшей стратегией. Гитлер назвал меня любителем евреев. Я думал, он шутил. Через два дня меня тихо арестовали. Сам Геринг признал, что это была ошибка. Позднее технические навыки, мой природный оптимизм и удача принесли мне свободу. Не все умерли в тех лагерях!
Я познал страсть и радость, познал любовь мужчин и женщин. Я добился некоторого успеха, и я видел большой мир. Я познал все это снова, с 1926 года. Так разве мой выбор — не лучший выбор? Я жив, nicht wahr?
Мой повелитель говорила, что англичане зовут ее извращенцем. Знал ли я такое слово? Да, знал. Она спросила: а извращенец — это хуже еврея? Нет, повелитель, ответил я, еврей хуже извращенца. А еврей и вправду хуже черномазого? Да, повелитель, еврей хуже черномазого. Это была одна из наших шуток. «А что ты такое?» — спросила она. Я хуже еврея, сказал я. «Неважно, — ее слова ласкали мне слух, — я все еще люблю тебя». Тогда мы рассмеялись вместе. «Назови меня мамой, — велела эль-Хабашия, потянувшись за одним из своих инструментов, — назови меня мамой, грязный, сладкий маленький еврейчик». Мама! Мама! Я был евреем, а Эсме была шлюхой. «Она все еще принадлежит тебе, — улыбается эль-Хабашия. — Она все еще твоя». Я надеюсь, что так, говорю я. «О да, она еще твоя. Что же, если захочешь, ты сумеешь продать ее бедави и стать очень богатым. Ты можешь сделать это, когда пожелаешь». Эсме улыбнулась ей. Мы вдвоем улыбнулись. Мы все улыбнулись. Она была моей сестрой, моей розой; но ее невинность исчезла. О, Эсме, как бы я хотел, чтобы ты не предавала меня. Я делал для тебя все. Я поехал бы туда, куда ты хотела. Я превратил бы тебя в свою королеву. Но, возможно, тебя следует винить не более, чем меня самого. У всех нас случаются минуты слабости. Моя любовь к тебе осталась прежней. У меня не было иного выбора. Я думал, что смогу освободить нас обоих. Мой повелитель говорит, что она должна стоить, ну, по крайней мере, столько, сколько стоили наши наркотики. |