Изменить размер шрифта - +

– Противный мальчишка Оуэн Морган! – в ярости воскликнула она, совсем как та девчонка, которую я знал до войны. – Черт тебя побери! Зачем тебя такого принесло? Не мог подождать, что ли?

– Ты хочешь сказать, зачем я вообще явился?

Теперь уже я поднялся на ноги, увлекая Симону за собой, и яростно тряхнул ее за плечи.

– Ты любишь его, правда? Бога ради, скажи честно!

Она пристально смотрела на меня, и вдруг где-то вдалеке послышался голос Штейнера. Тогда она дико расхохоталась:

– Ладно, хочешь знать правду – пожалуйста. Я люблю Манфреда, и я боюсь тебя – тебя, и этой твоей чертовой финки, и того, что с тобой стало. Я думаю о несчастных часовых, которых ты убил, и понимаю, что ненавижу тебя, и в то же время вижу тебя опять, слышу твой голос, многое вспоминаю, и моя любовь пробивается сквозь страх и ненависть... – На ее глазах заблестели слезы. – Так что я все равно тебя люблю, Оуэн, от этого не сбежишь. Я люблю тебя и люблю Манфреда. Что скажешь?

Повернувшись, она бросилась бежать прочь, мимо Штейнера и его протянутых рук. Добежав до тропинки у подножия утеса, она решительно двинулась наверх.

– Что стряслось? – сурово спросил он.

– То, что должно было случиться.

Он нахмурился и, кажется, впервые с тех пор, как я узнал его, рассердился. Я примирительно поднял руку и тяжело вздохнул.

– Забудем о том, что я сказал. Вы не хотели зла. Кому нужны все эти великие самопожертвования?

– Ну да, верно. – Он улыбнулся и снова посерьезнел. – Почему она так расстроилась?

– Она решила, что любит двоих одновременно.

– Вы этому верите?

– Так и есть. Она любит вас и меня в одно и то же время, да к тому же, если вам этого мало, меня она еще и боится. Меня и моей финки, вот так!

Видно было по глазам, что он и удивлен и обрадован.

– Понятно.

– Раз так, то и ладно, – сказал я без особого восторга и обернулся посмотреть на мольберт.

Он работал над видом на восточный мыс, где в сотне ярдов от берега из моря выступала скала, усеянная гнездами жирных крикливых буревестников. Писал он без угольных и карандашных набросков, сразу красками, умело смешивая и накладывая цвета. Море ему особенно удалось. Чувствовалось, что он искренне и вдохновенно увлечен живописью; его манера напоминала манеру моего отца – портрет Симоны подтверждал мою уверенность.

– Вам неплохо удается прием послойного смешения красок, – заметил я. – У пены прибоя примерно двадцать семь оттенков белого цвета, и вы их все сумели передать. У отца был рисунок – вид на бухту и волнолом во время шторма. Там он применил ту же технику. Отец Симоны купил тот рисунок, если не ошибаюсь.

– Он до сих пор висит в доме Сеньора, – сказал Штейнер. – Там, где Райли устроил себе кабинет. Я много раз глядел на рисунок и, кажется, узнал об акварельной технике больше, чем за все время обучения в Лондоне и Париже. Он был настоящий художник, ваш отец. Великий художник.

Слов благодарности я не произнес – уж слишком это было бы по-светски. Он уселся за мольберт и снова погрузился в работу, а я улегся позагорать, и мы стали беседовать о моем отце, о живописи и вообще об искусстве, о женщинах, о напитках и о многом другом.

За много лет я не мог припомнить подобной беседы: по роду занятий откровенничать не рекомендовалось. Лежать на песке было приятно; через некоторое время я стал слушать его невнимательно и незаметно уснул.

Высоко у меня над головой послышался крик чайки – резкий, пронзительный крик; вздрогнув от неожиданности, я проснулся и сел. Штейнера не было видно.

Быстрый переход