Изменить размер шрифта - +
А круглая улица — так то понятно почему: идет она в гору, старинная улица, на ней дома высокие и такие крутые повороты, что, вгрызаясь в гору, с домами по обе стороны, она очерчивает круги. Домой, правда, ходили по лестнице — большая лестница, много ступеней, а по дороге спускались, только когда гуляли.

Вадик воспринял переезд очень болезненно. Это была, по сути, его первая трагедия — ведь осознав уже в Киеве, что они больше никогда-никогда в жизни не вернутся в ту квартиру, к тем комнатам, запахам, пятнам на обоях и к ванной с окном, к той лестнице, и даже если по прошествии лет он сам приедет туда, то лишь в качестве гостя, но никогда уже не сможет жить там, как раньше, ходить с папой в булочную, где продавщица часто совала ему «барбариски»… вообще, произошли перемены, и они страшили. Вадик горько плакал, когда понял, что уже все, случилось, уже переехали, хотя вначале, конечно, идея такого масштабного путешествия (даже с бабушкой и папиными книжками) его очень радовала. Это первое расставание, первая потеря целого мира напугала его ужасно и даже, наверное, повлияла на всю оставшуюся жизнь. Вадик был, конечно, очень развитой мальчик, возможно, ничем особо и не одаренный, но грамотное воспитание взрастило, раскрыло в нем необходимые способности, а главное — чувства. Он с младенчества чувствовал то непередаваемое на картинах Эль Греко, Караваджо и остальных из отцовского многотомника «Памятники мирового искусства». Удлиненные шеи и свечной полумрак были для него так же глубоки и значительны, как неровные потертости на деревянном плинтусе и слегка расходящаяся щель под дверью, неравной ширины щели между паркетными досточками, страшноватое и малоизученное место над шкафом, в углу под потолком, где снизу виден лишь запыленный верх овального плафона старой люстры. Мир его дома был огромен, и каждый предмет там Вадик наделял почти что душой: как-то раз ему вдруг стало отчаянно жаль свою атласную зеленую подушечку, на которой спал почти с рождения: осознание, что тут отдыхает его голова, что подушечка такая мягонькая и такая старенькая уже, было таким неожиданно щемящим, что, не желая расставаться, Вадик принес ее на кухню, к завтраку, вложив в подушечные объятия всю свою боль к тем, кто стареет и когда-нибудь перестанет существовать. В доме был всегда четкий, но не тиранический порядок, согласно которому определенные вещи в принципе не могли пересекать порог той или иной комнаты (так посуда никогда не выходила за пределы кухни, только по праздникам, книги — за пределы отцовского кабинета, и так дальше). Подушка на кухне была нонсенсом, все сразу засуетились, папа даже поругался немного. Но Вадику стало спокойно, он любил этот порядок, чувствовал себя защищенным.

В Киев они приехали поздним летом. Днем солнечно, а вечером из окна сочится густой синий холод, и иногда подует так, что пальчикам в сандалиях становится зябко, а на тротуарах, у бровки и вокруг сточных решеток собираются по два-три желтых листика. Чем-то Вадику это все сперва напоминало то, как было в гостях у тетки, отцовской сестры. Когда сильно болела бабушка, то они с мамой жили у нее, на Долгопрудном. Там было хорошо, много книжек, журналы «Вокруг света» с интересными картинками и пластмассовые доисторические воины с дубинками. И еще было уютное чувство, что дом — он на месте, что через какое-то время они туда вернутся.

На самом деле тогда болела не только бабушка, но и Рита. Александр Яковлевич был категорически против второго ребенка, операция прошла хоть и удачно, с наркозом и без осложнений, но душевное потрясение, необъяснимое, ведь Рита во всем поддерживала мужа и не хотела делить Вадика ни с кем, сильно надломило ее где-то внутри, и потребовалось немало времени, чтобы можно было жить, видеть, чувствовать и желать как прежде. Когда Вадик засыпал, она облегченно шла в ванную или на кухню плакать, и однажды вышла во двор, потому что стены чужой квартиры давили невыносимо, на лавочке сидел какой-то дядька, она попросила закурить, хотя никогда не курила до этого.

Быстрый переход