Она улыбалась ему, называла его Санечкой и суетливо укладывала сверток с обедом в брезентовую сумку. Я всякий раз растерянно хлопал рыжими ресницами, чтобы убедить себя в том, что это мне нисколько не пригрезилось. В одиннадцать часов вечера — да-да, я не выдумываю! — эти двое под крики собственных детей опять бились насмерть на пороге своей квартиры.
Потом дядя Саша гладил своих детей по головам, заодно и меня. Он строго предупреждал нас, чтобы не шалили, после чего отрывал от календаря листок и тут же свертывал из него самокрутку. Этот процесс меня завораживал. Я переставал хлопать ресницами и, наоборот, замирал, чтобы лучше слышать треск листка и аромат табака. Мой рот наполнялся слюной восхищения, когда дядя Саша лизал краешек бумажки.
Сашка, Серега, Тоня и тетя Надя целовали друг друга, дядя Саша и тетя Надя в финале лобызали меня, и все наконец-то выходили на улицу. Этот ритуал продолжался изо дня в день, в нем царствовала атмосфера всеобщей любви и доверия. Если бы не лиловые, свежие, словно только что из печати синяки то под правым, то под левым глазом дяди Саши, я мог бы ручаться за то, что каждую ночь меня мучают видения.
Иногда мне думалось, что тетя Надя нарочно ставила эти памятные знаки на разные места, чтобы не причинить особого вреда здоровью своего мужа. Эта мысль посещала меня всякий раз, когда я лежал в больнице. Медсестра заходила в мою палату со шприцем в руке и спрашивала: «Ну, в какую половинку мы ставим сегодня?» Но доставалось дяде Саше не только от жены, и тогда он не выходил из квартиры по несколько дней.
— Значит, и твои родители тоже знают, когда уйдут цыгане, — заметил я, отрывая взгляд от пистолета.
Так себе, ничего особенного. У меня был лучше, привезенный из большого города.
— Родители всегда все знают, — угрюмо подтвердил Сашка.
— Так уж и все?
— Все. Конец этому разговору. Понял?
Не знаю, как это происходит у взрослых, но мне захотелось перечить Сашке, потому что у него был пистолет.
Несмотря на чересчур уж живую обстановку, царившую в его доме, он часто и подолгу замыкался, выходя из подъезда. Изредка его неприязнь ко мне проявлялась, и тогда он срывался на слезы.
Я знал, что именно мучило и унижало его. По сравнению с ним я был тенью, призраком. Несмотря на то что я бегал быстрее, соображал и учился лучше, сравнивать нас с точки зрения физиологии можно было лишь формально, чисто академически. У нас обоих было по две руки и ноги, к ним прилагалась голова и все остальное. Но Сашка был выше, сильнее и крепче. Он запросто переворачивал камни, которые я не мог оторвать от земли. А как он выламывал из плетней колья! Я же мог только изобразить это, не причинив забору ни малейшего ущерба. Но его тревожило обстоятельство, которое сводило всю его силу на нет.
Он, душой живший в своем папаше и испытывавший перед ним благоговейный трепет, не мог простить мне моего отца. Мучительная для Сашки проблема заключалась в непохожести наших отцов. Такая же катастрофическая разница прослеживалась в наших отличиях. Но только в этом случае, терзающем Сашкину душу, все было ровно наоборот.
Иногда мой отец и дядя Саша становились рядом, к примеру, желая поздороваться. При этом его папаша выглядел как постаревший, одряхлевший, неопрятный ребенок. Когда они брались за руки, то со стороны все представлялось так, словно мой отец вел своего непослушного старшего сына сначала пороть, а после отмывать.
Я был уверен в том, что, когда представилась бы такая возможность, Сашка отдал бы все — и пистолет этот новый, и конструктор, и велосипед, — все, абсолютно все, даже согласился бы взять себе мою тщедушность, а меня наградить своим здоровьем, лишь бы его отец выглядел крепче и умнее моего. Я никогда не заметил бы этого, если бы Сашка однажды в отчаянии не проговорился.
Все то время, что мы были с ним знакомы, а это произошло, как мне думалось, тысячу лет назад, к нему приходило понимание того, что со временем отец его не становится ни выше, ни здоровее. |