По периметру толпы неровно стоят солдаты, кто в камуфляже, кто в шинелях. У одного каска криво сидит на обмотанной белым голове. Все стоят лицом к Кремлю. Там, куда все смотрят, за солдатами – помост. Видно, что с боков помост обит красным, красное просвечивает и сверху, сквозь чернеющий талый снег. На помосте никого. В двух местах над толпою торчат телевизионщики, похожие на сгорбившихся птиц. На плечах у них лежит снег. Ждут.
С кремлёвской стены с карканьем срывается вспугнутая стая ворон, толпа разом, как один человек, шумно выдыхает. Все подаются вперёд, тянут шеи, привстают на цыпочки. "Идут!"
На помосте появляются несколько человек. Один из них, в пятнистой форме, разворачивает бумагу, начинает по ней читать. Слов не разобрать. Никто его не слушает, никто на него не смотрит. Все взгляды прикованы к одному человеку, под их тяжестью один из стоящих на помосте людей вдруг опускается на колени, видно, что губы его движутся, он о чём-то говорит. "Что, что? О чём он? Чего говорит-то?" От передних рядов назад по толпе дуновением проносится: "Прощения просит. Простите, говорит, меня."
Парень в толпе мотает склонённой головой, беззвучно смеётся. Лицо его, посиневшее от холода, морщится, кажется, что он сейчас заплачет. Толкает локтем стоящего рядом кряжистого мужика: "Вот урод! Ну и уро-о-д. Прости-и-ите, – передразнивает он тонким голоском, – счас тебя простят…" Мужик, стоящий неподвижно, как скала, говорит, не поворачивая головы: "Шапку сними, козёл!" Говорит негромко, но говорит так, что парень, обиженно шмыгнув пару раз носом, медленно тащит с головы грязную вязанную шапочку. Налетевший ветер топорщит его волосы.
Стоящая за ними старуха, из тех, что в Москве и ныне таких – пруд пруди, такая старушка, про которых говорят – чумовая бабка, вдруг опускается на колени прямо в мутную жижу под ногами, низко, до самой земли, кланяется, падая всем телом вперёд, трижды щепотью рисует в воздухе крест. "Милостив Господь!" – громко говорит она. Голос у неё неожиданно сильный, пронзительный. Парень испуганно оборачивается. В толпе начинают креститься. Бабка, кряхтя, поднимается. "Господь милостив, Миша, – повторяет она, – Он простит! И мы тебя – прощаем."
****************
Alternate ending three:
Москва. Зима. Ночь. Больничный корпус. На втором этаже корпуса – коридор. Очень тихо. По линолеумному полу тащит едва слышно жужжащую машину уборщица ночной смены. Одна из дверей распахивается. Оттуда выходит сестра, прежде чем закрыть дверь ещё раз заглядывает в палату. Быстро подходит к уборщице.
– Тёть Даш, побудь там с ним минутку, я до дежурной добегу, Нодар Сергеевич велел доложить, если он в себя придёт.
– Очнулся?
– Да, священника просит. Господи… Да где они ему священника-то найдут в четыре утра? Вот ведь как тяжело умирает человек. Зайди к нему, а я сейчас, мигом."
Она бежит по коридору, свистя тканью и бесшумно разбрасывая в стороны сильные ноги.
– Ишь, спортсменка, – глядя ей вслед, с осуждением говорит тётя Даша и идёт в палату.
Внутри – полумрак. Зеленоватый свет ночника, светящиеся зелёные цифры и чёрточки каких-то приборов. В мёртвой тишине слышно только частое, прерывистое дыхание. Тётя Даша осторожно присаживается на уголок стула и смотрит на умирающего.
Горбачёв лежит лицом вверх, руки его безостановочно перебирают одеяло на груди. Он почти неслышно шепчет что-то неразборчивое, не умолкая ни на мгновение. Глаза его закрыты.
За чёрным стеклом окна, по углам разукрашенного морозом, вдруг раздаётся громкое карканье. Тётя Даша, вздрогнув, идёт к окну, всматривается в ночь, взмахивет от себя ладонью, громко шепчет: "Кыш, кыш, проклятая. |