Изменить размер шрифта - +
Рубашка была когда-то из розовой пестряди, но теперь это одна розовая грязь.

 

Гейне видел в Пиренеях над бездною нищего испанца, который был покрыт лохмотьями, и «у него гляделась бедность в каждую прореху; из очей глядела бедность», но «исхудалыми перстами он щипал свою гитару».[1 - «Атта Троль». (Прим. автора.)] И описание этой бедности разрывало душу людей чувствительных и добрых, а испанец все-таки был «в лохмотьях» в теплом климате, и у него была еще «своя гитара»…

 

Западные писатели совсем не знают самых совершенных людей в этом роде. Порционный мужик был бы моделью получше испанца с гитарой. Это был не человек, а какое-то движущееся ничто. Это сухой лист, который оторван где-то от какого-то ледащего дерева, и его теперь гонит и кружит по ветру, и мочит его, и сушит, и все это опять для того, чтобы гнать и метать куда-то далее…

 

И видишь его, и не разумеешь: в чем же есть смысл этого существования?

 

«Господи! чту сей сам или родители его согрешили, и как проявятся в нем дела божии?!» Неужели если бы птицы исклевала его в зерне или если бы камень жерновый утопил его в детстве, – ему тогда было бы хуже?

 

Конечно, «весть господь, чего ради изнемождает плоть сынов человеческих», но человеку все-таки будет «страшно за человека»!

 

 

 

 

VIII

 

 

Он подошел и стал и никому не сказал ни слова… Босые ноги его все в болотине, волоса шевелятся… Я близорук, но я вижу, что там делается. Руки его висят вдоль ребер, и он большими перстами запнул их за веревочку, которою подпоясан. Какие бедные, несчастные руки! Они не могли бы щипать гитару… Нет, это какие-то увядшие плети тыквы, которую никто не поливал в засуху. Глаза круглые, унылые и разного цвета – они не глядят ни на что в особенности, а заметно, что они всё видят, но ему ничто не интересно. За щеками во рту он что-то двигает; это ходит у него за скулою, как орех у белки.

 

С этого и началась беседа.

 

Лавочник спросил у него:

 

– Что ты. Лишенный, во рту сосешь? Он плюнул на ладонь и молча показал медный грош и сейчас же опять взял его в рот вместе с слюнями.

 

– Хлеба купить желаешь?

 

Порционный отрицательно покачал головою.

 

Лавочник в его же присутствии наскоро изъяснил о нем, что он «из-за Москвы», – «оголел с голоду»: чей-то скот пригнал в Петербург и хотел там остаться дрова катать, чтобы домой денег послать, но у него в ночлежном приюте какой-то странник украл пятнадцать рублей и скрылся, а он с горя ходил без ума и взят и выслан «с лишеньем столицы», но не вытерпел и опять назад прибежал, чтобы свои пятнадцать рублей отыскивать.

 

И когда рассказ дошел до этого, порционный отозвался; он опять выплюнул на руку грош и сказал:

 

– Теперь уже не надо.

 

Голос у него тоненький и жалостный, как у больных девочек, когда они обмогаются.

 

– Отчего же не надо?

 

– Детки померли…

 

– Разве ты письмо получил?

 

– Нет; журавли летели да пели.

 

– А где же твоя жена?

 

– К слепым пошла. Слепым-то ведь хорошо жить: им подают… им надо стряпать…

 

Мы все замолчали, – кажется, мы все страдали, а он, без сомнения, всех больше; но лицо его не выражало ничего!

 

– Убитый человек! – прошептал нищий лавочник, – в рассудке решается, – и подал ему булку.

Быстрый переход