Не говоря уже о валютных сделках, растлении малолетних…
Пока никто даже не намекнул о своих симпатиях к покойному Маринову. И доктор — не исключение. Уже совсем рискованно запрокидывая шляпу, спрашиваю на прощанье:
— Речь идет о Доре. Мне кажется, что это женщина, которая сама играет другими, а вы говорите — Маринов ею играл.
— Да, говорю. Во всяком случае, на вашем месте я бы не судил о людях с кондачка.
— Вы на моем месте и я на вашем… понаделали бы уйму глупостей. Вместо того, чтобы меняться местами, куда лучше было бы проявить больше искренности и доверия. А чутье мне подсказывает, что Баева доверяла вам гораздо больше, чем вы сочли нужным мне сообщить.
Колев хмурится. Его лицо становится почти злым.
— Послушайте, товарищ инспектор. Я вам сказал, что плюю на принципы, но это не значит, что я вообще беспринципен. Если Дора, как вы утверждаете, и доверила мне что-то личное, надо быть последним подлецом, чтобы взять да и растрепать об этом. Тем более, что я уверен: к смерти Маринова она не имеет никакого отношения. Дора — просто несчастное запутавшееся существо.
— Ваше объяснение мне кажется не менее путанным. Или я не дорос до уровня вашей терминологии…
Сказал — и ожидаю взрыва. Так и есть: Колев воздевает руки, словно призывая в свидетели бога.
— Но как можно не замечать очевидного? Считать обольстительницей жертву? Молоденькая неопытная девушка… сбегает от родителей-мещан… от перспективы быть всю жизнь домашней хозяйкой и кухаркой. Приезжает в Софию поступать в университет… Проваливается и попадает на удочку этого влюбленного дурака Баева. Не успевает прийти в себя, как снова оказывается в паутине лжи, которую плетет другой. И настолько ее опутывает, что, когда предлагаешь ей курсы медсестер, она отказывается, предпочитая лживые обещания Маринова.
Он продолжает в том же духе, в сердцах рубя фразы на куски и, размахивая костлявой рукой, швыряет их мне в лицо. Когда он исчерпался, примирительным тоном говорю:
— Ладно, ладно. Осмотр окончен. Можете одеваться.
И не дожидаясь нового взрыва, спешу покинуть кабинет.
На улице все та же стынь и хлябь. Это заставляет меня сесть в трамвай, хотя я их презираю. Когда шагаешь по улице пешком — и мысли шагают с тобой в ногу, а стоит попасть в толчею — и мыслям сразу делается тесно. Они заземляются. Стоишь и думаешь, например, что время обеденное, но это не означает, что ты скоро будешь обедать.
Выхожу у Судебной палаты, миную — уже транзитом — Торговый дом и перед самым закрытием врываюсь в сберегательную кассу. Зал пуст, если не считать служащих, торопливо покидающих свои окошечки на обед. Меня интересует одно-единственное окошко — где висит надпись «КАССА». За мраморной перегородкой — человек, уже знакомый мне по фотографии: крупный, тяжеловесный, со старчески дряблым и одутловатым лицом. Если судить по его выражению, то для такого человека наивысшее наслаждение — читать свежие некрологи.
Я подхожу и скромно жду, но кассир до того углубился в свои расчеты, что не обращает на меня внимания. Когда же он наконец поднимает голову, то не удостаивает меня даже взглядом.
— Касса закрыта, — рычит человек с круглыми щеками и поворачивается к окну, словно я сижу именно там, на подоконнике.
— Тем лучше, — соглашаюсь я.
— Вот какие мы, оказывается, остроумные, — дарит мне Баев мрачный взгляд. — Ждать не имеет смысла.
— В отношении кассы я понял. А как в отношении вас самого?
И прижимаю к стеклу удостоверение. Человек, надувающий шар, испытывает явное смущение, но безуспешно пытается его скрыть. |