|
“Хоть бы дезинфицирующей салфеткой, она же потом и нам может эту руку протянуть…” – шепотом содрогнулась Женя, сохраняя на личике образованной гейши неизменную светскую любезность, тогда как Лев
Аронович прокомментировал с почтительным участием: “Он забывает глотать. Все время в мыслях, как Сократ”.
Слепые смолкли, с сомнамбулическими блаженными улыбками продолжая кругообразные движения, и Лев Аронович, гордясь своим паноптикумом, указал на Женю-два: “Наша будущая правозащитница. Современную обстановку понимает получше многих политиков, – и обратился к ней с отеческой лаской: – Людочка, скажи нашему гостю, что ты в последний раз видела по телевизору”. Вперив в меня крошечные, словно бы злобные, а на самом деле всего лишь внимательные монгольские глазки,
Женя-два грозно зарокотала: секс, насилие, безнравственность, бездуховность, секс, секс…
Раскаявшаяся ведьма грустно кивала, аскетически подобрав и без того ввалившийся рот, а Лев Аронович, заметив мою оторопелость, ободряюще улыбнулся Жене-два: “Видишь, наш гость что-то загрустил…” Женя-два, переваливаясь, засеменила ко мне и приложила к моей щеке свой мокрый безжизненный рот. Я замер. А когда она уточкой отсеменила к матери, я, подождав, потихоньку вытер щеку платком. Однако от Льва Ароновича мой жест все-таки не укрылся. “А если бы вас поцеловала какая-нибудь красотка, вы бы ведь не стали вытираться?” – с мягкой укоризной спросил он, и я от смущения оделся пеплом.
Мамы продолжали сбредаться, каждая со своим собственным ядром, – кого-то прикатили, кого-то приволокли, кто-то тяжело прискакал на одной ножке, – и даже самая ординарная из них была подсвечена служением высокой химере. А по их спутникам и спутницам было особенно очевидно, до какой степени тело созидается духом: у тела, покинутого мечтой об идеале, в самом неожиданном месте может вырасти брюхо или горб, разрастись обезьяньи бакенбарды, нелепо выпятиться или, наоборот, слиться с шеей подбородок… Но даже самомалейшие импульсы отторжения я держал в железном кулаке – мычание, бульканье, пузыри изо рта или из носа, вывалившийся язык, почесывание в ширинке, все что угодно, только не пожизненный зал ожидания…
Однако этот миниатюрный молодой человек с микроскопическими чертами лица был исполнен истинного достоин… Нет, непроглядной серьезности.
“Аутист, – почтительно шепнула Женя. – Молчал до двадцати лет, а шесть лет назад заговорил”. – “Гениальный поэт, – вполне обыденно пристукнул по кожаному донышку своего незримого котелка Лев
Аронович. – Толик, почитай-ка что-нибудь”. Я вслушивался со всею доступной мне почтительностью, но – лишь костяшками на счетах пощелкивали отполированные тысячами холодных рук красивые слова: мечты несбыточных желаний, ночные ветры, грустный свет луны, паденье листьев, розовые розы, и первый снег, и милые глаза…
Зато сам поэт-щелкунчик ничего о себе не воображал: велели – пощелкал, отпустили – смешался с нарастающей толпой. Протягивающейся парами, скупо приоткрывая скрипучую дверь. Которая вдруг бесшабашно распахнулась, и под дробь беззвучных кастаньет в зальчик влетела
Кармен: волосы цвета грачиного крыла, черная кружевная мантилья, алая роза в корсаже, разлетающаяся многоцветная юбка… Расписанный пунктирами заклепок Эскамильо остался в дверях, вычерченный классическим зигзагом “снятие с креста”: голова бессильно свешивается набок, рот полуоткрыт, а сидящие на турецкой туфле носа пучеглазые очки лишь выпячивают бессмысленную пристальность глаз, уставившихся один не совсем на вас, а другой прямиком на Кавказ.
После этого уже и на лице его матери сквозь маску бесшабашной
Карменситы я разглядел такую замалеванную тушью и помадой смертную тоску…
А мои Вергилии словно поменялись ролями. |