|
За те двадцать метров, что нам пришлось пробежать от таксокатера до ее подъезда, на нас было излито верных три ведра, и это крещение водой нас окончательно сблизило. “Двадцать сорок один атлас, Руузула
Евгения Михайловна…” – и мы уже в гостиной. Если не считать двух мощно вздувшихся черных кожаных кресел и дивана, это было типичное жилище интеллигентного еврея семидесятых: русская классика плюс
Шолом-Алейхем. Стол из моего отчего дома, люстра из дядисюниного уже не говорили о непоправимых утратах, но, наоборот, словно приветствовали меня на пороге нового морока. В котором вновь пошел со мной на мировую и еврейский морок: Агада, Книга Брейшит, Книга
Шмот, три черно-белые томика: ТОРА – Дварим, Бемидар, Ваикра… Еще более странно было видеть на дядисюнином стеллаже бронзовое деревце меноры в семь побегов-подсвечников, два бронзовых шандала на шестиконечных звездах, витой сосуд для вина – будто в израильском доме той еще Жени…
И тут мое сердце екнуло: мимо меня смотрела большая фотография погруженного в густейшую бороду меланхолического еврея в черной кипе
– это был снова Барух Гольдштейн, перекрошивший из автомата не помню даже сколько молящихся арабов. Но… К новой Жене я ощутил лишь новый ожог сострадания: бедное дитя, в каких же перепутавшихся тридцати трех соснах ей приходится блуждать… Только как же ее бедный папа мог преподавать мерзостный марксизм-ленинизм?..
Проще некуда: детдомовский мальчик, не помнящий отца; культурное еврейское семейство с бесчисленными книгами на полках; запойное чтение; философский факультет, многолетний поиск какого-то истинного марксизма; Горбачев, возможность говорить правду, тут же сделавшуюся никому не нужной, бедность, заброшенность и – внезапная удача:
независимыйгуманитарный университет имени Сахарова. И – независимая ректорша (физиономия как блин, вместо губ капнуто малиновое варенье) приносит на подпись пачку пустых экзаменационных бланков…
Больше он до самой смерти не выходил из дому. Сидел в старой пижаме на просиженном кресле перед предсмертно мерцающим советским телевизором, не позволяя сменить его на новый, и безостановочно смолил “Беломорканал”. Можно сказать, нарочно убивал себя, он знал, что у него больное сердце.
– А я в это время занималась чужими несчастьями…
Совсем уже не думая, прилично это или неприлично, я протянул руку и стер с ее щеки последние капли дождя – она покорно подставила щеку, нежную, как у ребенка, и я сжался: в последний раз в незапамятные времена я вот так же вытирал послушную щечку своего сынишки. Только он все время куда-то устремлялся, а она, наоборот, замерла. А потом неслышно ответила:
– Я папу долго боялась. Я вообще всех боялась. Такая тихенькая была.
Училась на одни пятерки. За четверку уже ругали. А за тройку…
Наверно, за ноги бы повесили воронам на поживу. Никто от меня не ждал никакого нахальства, а я этим пользовалась. Прогуливала уроки и сама писала записки от родителей. А сказать папе, что уезжаю в капиталистическую страну, боялась. Я его перестала бояться, только когда сама начала их с мамой содержать. Я им покупала путевки в
Италию, в Грецию, а он уже ничего не хотел…
– А ваш папа жив? – осторожно спросила она, и я постарался ответить
“нет” как о чем-то очень давнем, чтобы не получилось, что я тоже напрашиваюсь на сочувствие.
– А… А какой он был?
– Сколько помню, старался походить на кого-то из благородных. Хотя вырос в драном местечке. Всегда подбритые усики прямоугольничками, всегда пробор, галстук…
А незадолго до смерти вдруг отпустил бороду – дивной красоты, серебряную с чернью – и превратился в классического раввина. |