Изменить размер шрифта - +
А мыслями полностью ушел в детство – все перебирал каждую халупу в своей Терлице, каждого Меера, каждую Двойру… Всегда уверял, что стоит за ассимиляцию, то есть за смерть еврейского народа. Но перед собственной смертью, видимо, почувствовал, что этот ужас можно хоть немножко ослабить, только включившись в какую-то бесконечную череду…

– Вам так повезло – ваш папа знал свой еврейский род. А я сколько ни ищу папиных предков – полная пустота. Нашла только один раз по

Интернету: чеченский боевик Борсов был застрелен на пороге своего дома.

– А я отцу предлагал поставить телевизор перед кроватью – он улыбнулся и постукал пальцем по виску: у меня здесь свой телевизор.

Потом я осторожненько помог ему сесть – исхудалые ключицы святого

Иеронима, пухленькие младенческие памперсы и тоненькая гибкая трубка из-под пупка, похожего на дырку в тесте; трубка завершалась пластиковым пакетом, похожим на печень в вакуумной упаковке. Извини, пожалуйста, слабым стенанием предупредил он меня и, привстав, деликатно выпустил газы. Я почтительно потупился. А, уложенный обратно, он надолго припал теплыми губами к моему большому пальцу и уже безвозвратно ушел в свои грезы…

В гробу же он лежал безжалостный, как ястреб, напоминая какого-то палестинского шейха-террориста. Да, Ясин его зовут, всегда в кресле-каталке…

Очнувшись, я увидел сострадание на умненьком личике и сапфировое мерцание в ее вьющихся волосах. Серебряные нити в сапфировом облачке светились волшебной красой. И я уже в дверях прикоснулся губами к ее замершей упругой вишенке с такой благодарностью и нежностью, что о кусачках Командорского вспомнил лишь под охлаждающим ливнем. Они сверкали и клацали, но звука было не слышно.

 

И у меня снова заныло в груди от жалости и нежности, когда я увидел ее, печально бредущую среди луж вдоль колоннады Казанского собора под разбухшим демисезонным небом. Длинные полы серого с рябинкой пальто путались у нее в ногах, словно шинель Дзержинского. И я снова коснулся губами ее холодных губок без всяких командорских последствий, ибо за этим движением не таилось ни задних, ни передних мыслей. Это быстро вошло у нас в обычай: завидев меня, она вспыхивала безоглядной, немножко клоунской улыбкой, а потом сама протягивала мне губки, невольно вытягивая их дудочкой. Однако я по-прежнему лишь слегка их касался, а потом мы шли в какое-нибудь немноголюдное кафе вроде как обсуждать мою новую идею фикс – интернационал дураков, но на деле обсуждать самих себя, выращивая, подобно кораллам, те острова, которыми мы хотели бы предстать в глазах друг друга, а тем самым и в своих собственных.

К милосердию взывать бесполезно, ораторствовал я, люди всегда будут сочувствовать только сильным – кем они видят себя в своих мечтах, – значит, надо объявить слабых сильными, а дураков умными – вот наш девиз боевой! Маркс и Энгельс у них уже есть, греза готова – осталось найти прохвоста, который на ней захочет подняться! И переливы в ее прическе заметно меркли, а уголки губок, вновь сникавшие после первого мгновения, понемногу снова расправлялись. И не опускались даже тогда, когда она вновь и вновь возвращалась к своим ужасам и обидам.

– Я же ей звоню, чтобы ее поддержать, – беспомощно мигала она за уменьшительными стеклышками, – а она совсем меня не жалеет: каждый раз начинает рассказывать, как он хрипел, как “скорая” не ехала – мне хочется сказать: мамочка, но мне ведь он тоже близкий человек, зачем ты меня мучаешь… Я же ей не напоминаю, как я целую неделю добивалась, чтобы она вытащила его к врачу, как она меня обрывала: не вмешивайся, я за всем слежу!..

– Но невозможно же вытащить человека к врачу, если он не хочет, – умоляюще бубнил я, стараясь спихнуть хотя бы этот камень с ее души: мучительно ведь сердиться на мать, которая и без того несчастна.

Быстрый переход