Изменить размер шрифта - +
Было только несколько человек, очевидно близких знакомых и постоянных посетителей. И вот в их отношении к старому художнику, в их разговорах и рассказах было что-то такое душное, такое лампадное, что мне почему-то вспомнилось детство, когда отец возил нас в монастырь, на поклон к старой игуменье. В ее комнате окна всегда были наглухо заперты; послушницы скользили бесшумно с опущенными глазами, а гости после каждого слова кланялись настоятельнице.  Тяжелее всего было то, что мы ясно видели, как эта атмосфера обособляет Толстого, заволакивает даже от его художественной проницательности весь смысл жизни новой России. Позже нам и пришлось, с еще большей горечью, в этом убедиться, когда великий писатель выступил со своими маленькими обличениями всего освободительного движения.  Это особенно поражало моего спутника, который несколько лет не видал Толстого и нашел его очень изменившимся.  Среди завсегдатаев был молодой и безличный москвич, розовый, богатый и очень увлеченный обращением. Он почтительно рассказывал о Добролюбове (*3*). Талантливый поэт-декадент тогда еще только успел удивить Москву своим обращением в странника-богомольца, своим грубым кафтаном, своим аскетизмом и суровым обличением чужого баловства. Юноша по простодушию рассказывал такие черточки, в которых ясно сказывалась рисовка и театральность бывшего эстета, ставшего проповедником. Но Толстой слушал так внимательно, так сочувственно, что было тяжело и больно.  - Да, да. Он и у меня был. Пришел в лаптях. Говор мужицкий. Я с ним два часа разговаривал и не подозревал, кто он такой, думал настоящий странник. А он все мне говорил, как я живу и что моя жизнь идет вразрез с моими мыслями. Так все прямо и говорил.  Лев Николаевич рассказывал об этом с какой-то детской почтительностью, совершенно не идущей к его старческому, бородатому лицу, которое знают грамотные люди всего света.  - Зачем же ему понадобилось по-мужицки говорить? - с чуть заметной усмешкой спросил мой спутник.  Розовый москвич стал усердно, захлебываясь, доказывать, что так и надо. Но Толстой быстрым взглядом окинул нас обоих и сразу переменил разговор. Видно было, что эти острые, в самую глубь человека проникающие глаза, прочли в нас полное отрицание и лаптей, и посоха, и всей этой обличительной комедии. С уверенной простотой отличного собеседника Лев Николаевич переменил тему и заговорил о своей работе. Он писал тогда предисловие к книге какого-то американца, старавшегося разрушить авторитет Шекспира (*4*). Не то с увлечением, не то с досадой Толстой доказывал нам, что Шекспир - это не особенно талантливый компилятор, ловко умевший пользоваться чужими произведениями. У него нет ни стиля, ни уменья создать характер, ни истинного понимания человеческой психологии. Выходило так, точно только по недоразумению люди целые века зачитывались английским драматургом. Мы лениво возражали и были очень рады, когда наконец удалось перевести Толстого на другую тему.  Оказалось, что у него задумана еще другая работа (*5*). Не помню - начал ли он ее тогда, или только собирал материалы. Это была повесть из жизни Николая I. Вернее - вся его жизнь.  - Помните, как Екатерина Вторая смотрела на маленьких внучат и жалела, что она не наметила сразу Николая в цари? И потом - конец. Севастополь уже отдан. Все валится. Николай Первый умирает. Он уже не может говорить и только сжимает кулак, жестом показывает молодому наследнику, как надо держать Россию.  Опять мы увидели перед собой могучего художника, владеющего волшебным даром приковывать и покорять чужое внимание. Не знаю, показалось ли мне, или это действительно было так, но, только когда он говорил, как будто и с увлечением, о Добролюбове, о непротивлении, о Шекспире, было что-то в его речах застывшее, ненужное. Зеленый свет, мерцавший в маленьких глазах, тускнел, уходил куда-то. Резче и несомненнее выступало старчество. Пряталась нестареющая молодость духа.  Но когда он, отдельными штрихами, яркими картинами, рассказывал нам то о Николае I, то о Герцене, то о декабристах, - все лицо у него преображалось.
Быстрый переход