Изменить размер шрифта - +

 

Я не знаю, кто я. Знаю о себе только одно: счастье не про меня. Это я знаю точно. Я даже как-то привык к этой мысли. Можно быть несчастным и жить, большинство людей так и делает. Впрочем, они делают это лучше меня: раз счастье не про них, они не позволяют себе о нем думать. А я о нем думаю чересчур много. Все еще чересчур много.

Я несчастен прежде всего потому, что не нравлюсь самому себе. Я мечтал совсем о другом. Не знаю в точности, о ком, но о другом. Ну и вот, поскольку я себе не нравлюсь, я стараюсь себя ликвидировать, так или иначе доконать себя. Например, делаю вещи, о которых сам впоследствии сожалею; или допускаю, чтобы подобные вещи со мной случались.

Я мог бы сказать себе, что, коль скоро не приемлю себя такого, как есть, самое разумное не терзаться попусту, а попробовать себя переделать, стать таким, каким я хочу быть. Мне отнюдь не по душе бесконечно терзаться из-за себя самого. Но, во-первых, я сам не знаю, каким хотел бы стать; и, во-вторых, знай я это, даже стань я таким, это наверняка не принесло бы мне удовлетворения; так что это пустая затея. Я вроде тех «анархистов», о которых мои ученики говорят: «Стань все по-новому, они на минуточку успокоились бы, а потом…»

Вот в чем моя болезнь; и возможно; как принято выражаться, «болезнь века»; это — ИРРЕВОЛЮЦИЯ: полное противоречий движение, одержимое столь глубокой, можно сказать тотальной тревогой и критикой, что сами эти тревога и критика не могут устоять перед собственной едкостью и растворяются в кислоте самоанализа, самоизничтожаются.

Я хотел отказаться от преподавательской работы. Но если бы я сделал это, мне еще нужно было бы объяснить себе этот отказ, оправдаться перед самим собой. И я бы угрызался ничуть не меньше, чем сейчас.

Я вроде бы восстаю против социальной несправедливости, воплощенной с душераздирающей простотой и наглядностью в моих учениках; но я ничего для них не делаю. Хуже того — я убиваю время на медитации о том, что нужно сделать. Но сделай я что-то, я пришел бы все равно к выводу, что это ошибка, заблуждение.

Революция! Только о ней я и помышляю. Но что за революция? Какую революцию собираюсь я совершить. Не знаю; поэтому-то я и позволяю себе ничего не делать. А вы как думали! Слишком уж все сложно. Это и есть ирреволюция: революция, ставшая чересчур сложной. Видите, чего стоит только думать о ней. А уж делать… И потом, зачем ее делать, кто меня об этом просит? Никто. Вот уж в чем я по крайней мере уверен; меня убедил в этом Сотанвиль. Ну, я и не делаю ничего; как, впрочем, ничего не делал и раньше, в мае 1968-го. Я говорил; много говорил. И не для того, чтобы ничего не сказать, а для того, чтобы ничего не делать. Ибо главное — ничего не делать.

Я не один такой. Все мы в мае 1968 года жили ирреволюцией. Мы совершили ирреволюцию, а не революцию, потому что ни один из тех, кто должен был совершить эту революцию, ни один из нас не надеялся обрести в ней полное удовлетворение. Мы, может, и обладали тем, что нужно, чтобы изменить мир; но себя мы изменить не могли; мы остались бы прежними, мы, как и прежде, томились бы в этом новом мире, как и прежде, тосковали бы, что не совершили главного. Вот мы ничего и не сделали. Мы отпраздновали свой триумф, когда вышли на площадь Сорбонны, лохматые и расхристанные, — огромный дармовой «лупанарий», меж двумя рядами ухмыляющихся фараонов с дубинками у ширинок. На этом и кончился наш триумф, ибо ничто не могло, ничто не сможет разрешить наших противоречий; только эта сила подавления, только она одна способна — и мы знали это в глубине души — спасти нашу самовитость революционеров ценой поражения нашей революции.

Но я, но моя ирреволюция — это не один май; это повседневность. Каждый день все та же повседневная скука, каждый день все тот же неизменный я; и все тот же страх утратить себя, если один из моих поступков, случайно вырвавшись из-под моего контроля, осуществится и заведет меня дальше, чем я хотел, чем я рассчитывал.

Быстрый переход