Изменить размер шрифта - +
Но когда? У меня было такое ощущение, что с мыслями Горького связано что-то еще, и я стал шарить в коробке и, наконец, нашел листок, вырванный из записной книжки. Он был весь в чернильных разводах – вероятно, книжка попала под дождь, – и некоторые строчки совсем расплылись, так что их невозможно было разобрать.

«... нет тяжелее тех испытаний, в пучину которых ты сам бросаешь душу свою... Ты сам – своя судьба, и твоя победа, и твое поражение – дело рук твоих, и никакая сила в мире не может изменить того, что задумал ты... Есть только те пределы, которые ты сам поставишь себе...»

И под этим листком не было подписи, но я сразу все вспомнил...

Это было три года назад. Глубокой ночью чей-то глухой голос вырвал меня из сна:

– Телеграмма Шелестину.

Я проснулся мгновенно и встал, чувствуя, как противная дрожь бежит по спине, и уже зная, что написано на этом клочке бумаги с синей полосой «срочная». В телеграмме было три слова: «Умер отец. Роберт».

Еще месяц назад я чувствовал, что придет такая телеграмма, и давно уже узнал на вокзале расписание поездов, идущих в Уфу. И первое, о чем я подумал тогда, стоя в прихожей, – что мне придется ехать челябинским в 6. 20, почему-то я был уверен, что телеграмма придет поздно ночью и мне придется ехать в 6. 20 – это был первый утренний поезд.

Я вернулся в комнату и лег, но дрожь била меня все сильнее, и хотя я накинул поверх одеял еще и пальто, меня стало трясти. Тогда я встал, бесшумно оделся – соседи мои спали и ничего не слышали, – отыскал в темноте сигареты и взял первую попавшуюся книгу – это был какой-то том Горького, – и до пяти часов я читал эту книгу.

А потом была длинная белая дорога до Уфы, и я все время или курил в тамбуре, или лежал на верхней полке и думал об отце.

Еще в августе, когда я уезжал в Москву, я видел, что отец безнадежен, и он тоже знал это, и оба мы старались делать вид, что ничего не случилось. Мне очень не хотелось уезжать, и я придумывал много всяких причин, чтобы остаться, но главную и единственную причину я назвать не мог, и отец заставил меня уехать. Я уехал, и сразу же пожалел об этом, и каждый день ждал известий из Уфы. И помню, как тряслись руки, когда я разворачивал белый телеграфный бланк, – это было в начале октября. В телеграмме было три слова: «Если можешь приезжай». На следующий день я видел его тонкие и очень желтые руки поверх одеяла, острые кости черепа на висках и скулах, выцветшие глаза и седую щетину. Он был так плох, что почти не двигался, и врач говорил мне, что вряд ли он протянет еще неделю, но отец умер только через два месяца.

Умирал он спокойно, и очень обстоятельно говорил мне, к кому я должен обратиться за помощью после его смерти, и как продавать дом, и еще о многом, и оставался все таким же спокойным, только иногда слезы катились по его неподвижному лицу, но глаза по-прежнему были ясными.

Я приходил к нему в больницу два раза в день – утром и вечером, и он не разрешал мне оставаться, да я бы, наверно, и не смог – когда я уходил от него, меня пошатывало, и я едва не слег. Так было три недели, а потом он приказал мне уехать. И я опять уехал в Москву и дорогой думал о том, что я слишком мало любил отца и никогда не мог понять его, и, хотя мы прожили вместе всю жизнь, так и остались чужими друг другу. И только в эти три недели я понял, какой он. Девятнадцать лет – и три недели... И кажется, тогда я впервые задумался о непреодолимой сложности жизни... А потом, в Москве, я опять каждый день ждал телеграмму, и почти не мог заниматься, и, если бы не приказ отца и не слово, данное ему, я бы вернулся. И потом я очень жалел, что сдержал слово.

Помню, что гроб стоял посреди комнаты и все расступились, когда я вошел. Настала жуткая тишина – ведь в комнате было человек двадцать, и никто не проронил ни звука.

Быстрый переход