Изменить размер шрифта - +
Они торчали из него, как свечи из торта. Леший, вспомнил Никита, в лагере дразнят его Лешим.

Леший, сжимая в руках длинную палку, тыкал ею, как копьем, в дядю Колю, защищая мальчика спиной. И страшно орал:

— Малых сих!.. Не тронь малых сих!..

Дядя Коля без труда уворачивался, и лицо его было злым. Когда ему надоело играть, он схватился за край палки и дернул, ободрав Лешему руки, и тот вскрикнул и упал на колени.

— Ты даже не знаешь, о чем речь, — сказал Крючков.

— Не трожь… малых сих…

Николай шагнул к Лешему, а тот поднял голову и не выдержал его взгляда, и снова опустил, но когда Николай хотел пойти к мальчику, Леший вцепился в его ноги. Головы не поднял, заплакал от страха, и со стороны нельзя было понять — удерживает он или молится ему.

— Смерд, — сказал Николай, выдрал ноги и ушел в лес.

Леший повернулся к мальчику. Его лицо было человечьим, но грязным и заросшим. Он выглядел, подумал Никита, как тысячу лет бомжевавший на Казанском неандерталец. Леший понес ко рту дрожащий палец, грязный, с изломанным ногтем, и прижал его к губам, словно прося тишины, а потом произнес, невнятно и нервно, и слова давались ему с непривычки тяжело:

— Отринь его… Отринь…

— Никита! — крикнули рядом.

Леший бросился в кусты.

— Господи, Никита, где ты был? — Мама выбежала на поляну, села перед ним и, держа мальчика за плечо, смотрела на него и щупала его уши, спину за шеей, нос. — Я тебе сто раз говорила, не уходи, маме не сказал, не ходи, а за территорию вообще…

— Мам, меня двадцать минут не было.

— Я знаю, сынок, я знаю. — Ее лицо вдруг сморщилось, в глазах показались слезы, и следующие слова она сказала через плач, напевно: — Я просто почувствовала, с тобой что-то плохое… Прости, сынок.

Она крепко прижала его к себе и гладила по спине.

— Прости мамку. Все у нас будет хорошо, нельзя даже мыслей таких…

 

* * *

Как страшно смотреть на себя.

Даже когда молчишь. Он боялся представить, каким выглядит, когда разговаривает. Вернее, пытается. Только один раз он увидел. Он говорил с Синявским, что-то пытаясь доказать ему, и видел, как этот мудак смотрит в сторону и покусывает губу, чтобы не засмеяться. Они стояли у дома Синявских, и дети уже смеялись над ним, и мать дала им по подзатыльнику, чтобы ушли.

Спорили по хозяйству, Синявский упирался, всем видом показывая, что клал на здешние порядки, пустили — спасибо, а пахать только на себя буду. Сашка пыжился, пытаясь надавить, но ничего не мог сказать толком. В эту минуту в доме открыли окно, и Саша разглядел себя в зеркале ровно на п-п-половине п-п-п-попытки что-то скэ-кы-каа-зать. Лицо было перекошенным и красным, губы оттопырились, и косоглазие, раньше добавлявшее шарма, выглядело теперь еще одним уродством.

Глаша жалела его, и это было гадко. Она словно низвела его с позиции мужчины на место ребенка, и он злился.

Он был уродцем, как он сам себя называл, всего полтора месяца, и этот жалкий срок ничего не значил в сравнении с предыдущей жизнью, в которой он был красавцем и ходоком. Он никак не мог свыкнуться со своим новым качеством. По утрам он просыпался и чувствовал себя хорошо ровно секунду — пока не приходила стыдным воспоминанием мысль об уродстве. И тогда день был испорчен, жизнь — испорчена. Он подходил к девушкам и пытался говорить с ними, но теперь они чувствовали себя с ним скованно и неудобно. Он плевался, когда говорил, не мог по-другому, и они отстранялись, и ему хотелось кричать, что он не такой, он молодой, сильный, красивый, уверенный в себе мужчина. Но он не мог кричать! Он говорить толком не мог! И в-в-в… в-в… виноват в этом б-бэ-бб… был К-кэ-крайнев.

Быстрый переход