Кому-то могло показаться, что он хочет играть роль самого господа бога. Но это только иллюзия. Он не бог и не претендует на эту роль. Но он давно пришел к выводу, что марионетки не могут дергаться по своему усмотрению. Нити перепутаются, и они передавят друг друга. А люди все опутаны нитями. Нити жадности, зависти, глупости, голода тянутся от каждого. Было время, когда господь кое-как еще держал в своей деснице эти ниточки. Но марионетки потеряли веру в верховного кукловода, выдернули ниточки из ослабевшей, бессильной десницы и с ужасом обнаружили: они не знают, что делать. Но тогда должен быть некто, кто не отшатнется в страхе от ответственности, возьмет в руки кончики бессчетных нитей, распутает их и наведет в мире марионеток элементарный порядок.
Он, генерал Иджер, не боялся. Сознание чудовищной сложности стоявшей перед ним задачи наполняло его печальным и гордым чувством человека, решившего пожертвовать собой во имя блага других.
Пройдет совсем немного времени, и те, кто останется, воздадут ему должное за его гуманный подвиг. Именно гуманный, потому что разве не любовь к маленьким, беззащитным марионеткам движет им?
Генерал вздохнул. Божественная музыка струилась сквозь него, вымывала усталость и наполняла его светлой печалью. Скоро уже, скоро…
А оно стало действительно невыносимым. Тысячи раз я производил в уме все расчеты. Столько-то времени нужно было Тони, чтобы добраться до Кинглоу, столько-то для того, чтобы наметить план действий, столько-то для того, чтобы позвонить нам. Он знал, как мы ждем его звонка. Допустим, он не сразу нашел врача, который украл у него ноги. Он бы позвонил нам. Допустим, он не мог придумать план, как добраться до него. Он бы позвонил нам. При всех обстоятельствах он бы позвонил нам, потому что знал, что мы ждем его звонка и от этого звонка зависят все наши дальнейшие действия.
Поэтому телефон не мог не позвонить. И я сидел, уставившись на него, и повторял: ну позвони, позвони…
Но прошло уже трое суток, а телефон молчал.
— Он обязательно позвонит, — говорила Луиза, но в ее голосе не было убеждения.
Она была храброй женщиной. Она превзошла Геракла в своих подвигах и Пенелопу своей преданностью мне. Но нет более безжалостного растворителя для геройства и преданной любви, чем время. И я начал угадывать в Луизе тщательно скрываемый тягостный ужас. Она вырвала меня из знойного Ритрита, она заклинала себя, что по-прежнему любит холодную, бездушную машину, в которую чьей-то злой волей зачем-то вложена память, самосознание, душа умершего Ника Карсона. Но дальше что? Что я дал ей взамен? Чем я наградил ее за неслыханные подвиги? Она не просто выскочила из привычной жизненной колеи, она поднялась на неслыханные высоты духовной смелости, верности и самопожертвования. Вместо лавровых венков и аплодисментов я держу ее в жалкой комнате с вытертым ковром на полу, урчащими трубами в ванной и пятью старыми журналами с киногероями на обложках. И с бессильной болью и грустью я чувствую, как секунды, минуты и часы вынужденного бездействия разъедают ее храбрость и подмывают ее верность. О, она не подавала вида! Она смотрела на меня и говорила:
— Бедный мой Ники, как должно быть тебе скучно со мной… — Она улыбалась. Это была игра. Она давала понять, что шутит, потому что нам не могло быть скучно вдвоем. И мне действительно не могло быть скучно. Хотя бы потому, что я умел останавливать время. Стоило мне прижаться носом к ее щеке, волосам или шее, как я испытывал легкий толчок. Это время мгновенно останавливалось. Где-то еще оно, может быть, и текло как обычно. Но я был вне его потока. Я был не подвластен ему.
Это — я. А она? Она тоже говорила, что это лучшие часы в ее жизни. Что впервые я никуда не тороплюсь, и поцелуи мои никак не связаны с движениями ни секундной, ни часовой стрелкой. Но мне все время казалось, что это были слова. |