Прекрасный и полноценный день. Ж. рассказывает, что на новом месте работы (какая-то государственная контора) ходят слухи, будто отец З. по поручению органов следил за евреями, намеревавшимися эмигрировать, и по его доносам их снимали с поезда. Правда, ей неизвестно, знает ли об этом З. Я слушаю ее с непроницаемым лицом — вылитый Бастер Китон. И думаю [как часто <еще как часто!> я думал об этом впоследствии], что должен вести себя так, чтобы потом (когда вскроется правда, а точнее сказать, реальность) никто не мог упрекнуть меня, в том числе и Ж., если вспомнит об этой сцене, в лживости моего поведения. Кстати сказать, это тоже наследие кадаровской эпохи: коль скоро все было лживым, а это было именно так, то что можно сказать о нас самих?
Contraditio in adjecto: я и есть сама лживость. ж. с. Великая Книга Фальши — не так ли писал критик Радноти о «Введении»? Похоже, все мы пророки в своем отечестве. ж. с.
А откуда там (в этой самой конторе) об этом узнали? — спрашиваю я безо всякого интереса, словно бы между прочим. (Я человек рефлексии, однако всему есть пределы.)
Об этом стало известно Ш., который занимался историей еврейских советов.
И он случайно наткнулся на этот документ?
Да, случайно.
Я, знаменитый своей дотошностью, начинаю лихорадочно рыться в рукописи, что-то пытаясь сверить. Так, выходит, если кому-то придет на ум заняться венгерской аристократией, он случайно может наткнуться на документы Папочки и, хотя конспиративное имя в них не расшифровывается (а досье о вербовке якобы было уничтожено <а если нет, то я с удовольствием с ним ознакомился бы, хотя сейчас, перед выходом книги, опасаюсь что-либо предпринимать>), достаточно трех секунд, чтобы понять, кто такой этот Чанади. Или это не так просто? Должен признаться, что я с удовольствием сделал бы эти материалы закрытыми для исследователей. И даже, по утверждению М., имею на это право. Но сделать — не могу, любой мой жест подозрителен. Даже сам факт, что я торчу в этом читальном зале. Перебор.
Какая грустная книга, говорит она мне некоторое время спустя. Сколько страданий в ней. Страданий твоего отца.
Я тяжко вздыхаю и говорю: Я не знал (в горле у меня комок) …не знал, что он так страдал. с. Из-за с. я вскакиваю на ноги, дескать, приспичило в туалет. И мы оба тихонько хихикаем.
Когда я вернулся, Ж., как бы безотносительно к моей личности, вдруг сказала, что, читая роман, она иногда плакала. Немного зная ее, я не думаю, что с ней такое часто бывает. Это как раз то, что надо! восклицаю я бесшабашно, когда читатель глотает слезы и сопли — это мне по душе!
Ж. — очень тонкий редактор и критик, ей и в голову не придет отождествить, скажем, автора, то есть меня, с повествователем, и все же она постоянно говорит о «моем отце». Когда я обращаю на это ее внимание, она просто пожимает плечами. Сначала меня это удивляет, и лишь постепенно я понимаю, насколько точен этот ее жест с точки зрения поэтики.
Послушай, а ведь это потрясающая сцена, когда твой отец и проч.
Ангел мой, надменно отвечаю я, все так, только это цитата оттуда-то и оттуда-то. На лице ее изумление, ага, говорит она, чуть подумав, так значит, сцена с пожаром оттуда же… Да нет, эта сцена, насколько я знаю, реальная. И тут начинается игра, когда она пытается угадать, где вымысел, а где правда, при этом (к моему удовлетворению) довольно часто попадая пальцем в небо.
Да нет же, клянусь тебе, это чистая правда! Но она лишь отмахивается и смеется.
На прощанье я обнимаю ее, обнимаю долго и с благодарностью. Как многим я ей обязан. Мне кажется, она влюбилась в моего отца. <Вчера, по случаю именин Доры, позвонила, наверное, самая гениальная из моих так называемых танти. С каким удовольствием я прочитала бы еще раз твою книгу, да только я уже не могу читать. |