Никогда потом я не встречал такого чистого, низкого голоса. Этот матовый звук был осязаем, я чувствовал его лицом, шеей, глазами.
Но все это было потом, все это я понял уже через годы. А тогда я стоял под шелестящими липами, онемев от смущения, и лишь видел, как ветер обтягивает платье вокруг ее коленей. И только прикосновение ее узкой ладони к моей руке помогло хоть немного прийти в себя.
— Что же ты не приходила? Я не знал, куда этот мяч…
Нет, я почти не помню тот день. Я запомнил все дни, в которые видел ее, — каждую интонацию, и во что она была одета, и какая была погода, и где мы проходили, и где останавливались… Но тот день как-то выпал из памяти. Помню, что пришел домой поздно и не хотел есть и, против обыкновения, сразу заснул и не видел снов. Лишь наутро вспомнились обрывки разговоров.
Я узнал, что она кончает девятый класс в той школе на старом бульваре, что любит музыку, но пойдет в юридический институт, потому что ее музыкальные способности намного меньше любви к музыке. Она показала мне, где живет, и я запомнил окно ее комнаты на первом этаже в тесном дворе, куда выходили ворота кладовых огромного продуктового магазина и где стоял запах соленой рыбы, копченостей и подгнивающих фруктов.
А на следующий день мы встретились в саду. И опять она стояла в кружке напротив меня, и мы перекидывали друг другу мяч. Тут она снова выглядела обыкновенной девчонкой с пушистой светлой косой, и на ней была прежняя синяя юбка и синяя в мелкий горошек блузка, но я знал, что она другая.
На всю жизнь запомнил я чувство какой-то особенной лихости, озорства. При ней я лучше играл, удары мои были резче, сильней и ноги пружинисто и легко отделялись от земли, поднимая тело вверх к мячу.
А потом мы шли по набережной. Я изредка стукал мячом по гранитным плитам, и это помогало мне не глазеть на нее все время. Мы разговаривали; пожалуй, это был бессвязный разговор, но я мог бы даже не вдумываться в смысл ее слов, достаточно было только голоса. Заговорили об архитектуре. Я тогда много читал о великих зодчих и их созданиях, но впервые говорил об архитектуре — до сих пор она была моим тайным увлечением, а тут вдруг такой благодарный слушатель, да еще какой! И я рассказывал то, что вычитал в книгах и что думал сам. Вряд ли есть лучшее место для разговоров об архитектуре, чем невские набережные.
Она слушала, заинтересованно вглядываясь в фасады домов, запрокидывая голову, рассматривала карнизы, иногда поворачивалась ко мне, и я видел ее серьезное лицо и внимательный, напряженный взгляд, и говорил, и не мог остановиться. Впервые меня слушали и принимали всерьез.
Мы долго бродили в тот вечер. Уже начался белый рассвет и готовились к разводке мосты, а мы стояли у парапета и смотрели, как пожилой человек в брезентовом плаще закидывает спиннинг и методично крутит ручку катушки, сматывая леску, и снова закидывает в спокойную, чуть покрытую рябью серую воду, по которой изредка проплывают светлые блики облаков. Было тихо и знобко на набережной в этот час, очень редко проходили машины. Рыбак даже не смотрел в нашу сторону. Мы молча стояли возле него, и я помню, что гранит парапета был теплым — теплей, чем вечерний воздух. И помню свою рассеянную задумчивость, будто сон наяву, в котором все подернуто дымкой и невесомо.
— Надо идти, — сказала она.
И разрушилась эта моя задумчивость — все вдруг стало резким и реальным, и я со страхом ощутил, что держу ее за руку. Ее узкая маленькая ладошка была зажата в моей, как беспомощный воробей, только виднелись кончики пальцев. Она взглянула на меня, и я отпустил ее руку.
К ее дому мы шли молча, стараясь соблюдать расстояние между нашими локтями. В воротах я отдал ей мяч.
— Приходи в сад, ладно? — сказала она.
В сумраке ее лицо было неясным, но я уловил тень улыбки и шел домой, испытывая тихое ликование. |