Изменить размер шрифта - +

Я бродил по улицам и представлял себе последствия своего поступка: недоумение в классе, горе родителей. И мне даже становилось смешно оттого, что никто не будет знать причин, что я оставляю всех в дураках — всех, кроме нее. Я представлял себе, как поразит ее мой поступок, как горькое чувство вины будет точить ее сердце. И мстительное злорадство наполняло меня решимостью.

Мой путь закончился на черной лестнице нашего старого дома. Она была заброшена с самой войны, потому что полдома заняло учреждение, пользовавшееся лишь парадным подъездом. Дверь на лестницу была заколочена, но я знал лаз через подвальное окно.

Ступени покрылись слоем пыли, глушившим шаги, стекла затянуло паутиной, валялись полуистлевшие тряпки, битые бутылки, пахло кошками и запустением; из-под облупившейся штукатурки краснела старинная кирпичная кладка; кое-где на стенах сохранились детские каракули.

Я поднялся до площадки третьего этажа и встал у окна. Мне был виден наш тесный, знакомый до мельчайших подробностей двор с бетонной помойкой, мокрым асфальтом, решетчатой крышкой люка. Сознание того, что я вижу все это в последний раз, вызывало какое-то странное любопытство, будто все это я видел впервые. Я достал из кармана теплые ампулы и прислонился к стене. Вдруг мне пришло в голову, что я перепачкаю спину об стенку. Я отошел, положил ампулы на подоконник, снял пальто и тщательно отряхнул спину, а сам все думал, зачем я это делаю, будто теперь не все равно. Потом я медленно надел пальто, взял ампулы и сломал головки. Лекарство пахло резко и тошнотворно, и я понял, что мне неохота, до смерти неохота умирать на этой загаженной кошками лестнице, у окна, выходящего на помойку. Я бросил ампулы и раздавил, растер подошвами тихо похрустывающее стекло и кинулся вниз по лестнице. Остаток дня я, не останавливаясь, шел по улицам, шел быстро, стараясь убежать от того, что пережил на черной лестнице.

А ночью пришел стыд. Я лежал в темноте и корчился от унижения. Я презирал себя. У меня не хватило характера даже на то, чтобы перестать жить.

Прошло уже много лет, но я все помню и думаю, что то унижение было страшнее всего.

Я уже не мог жить жизнью сверстников, и прибежищем мне стала улица. Тут и сработали мои давние знакомства. Я вошел в жутковатый мир тогдашней барахолки, которая с утра дотемна месила грязь и сквернословила на набережной Обводного канала. Я узнал разболтанных, полупьяных людей, отирающихся на вокзалах; научился выделять в толчее магазинов подростков со скучающими лицами, на которых опасливыми мышатами бегают настороженные глаза. Через несколько месяцев все эти люди принимали меня за своего. Я испытал невеселое удовольствие от своей кажущейся независимости, от удачливости, которая, как говорили, не сопутствует трусам.

О школе, о прежней жизни, о ней я не думал — старался не думать. Только временами, непрошеные, вдруг приходили воспоминания, и я понимал, что живу не так, что все плохо. Но странный, злорадный голос шептал мне: «Ну и пусть, чем хуже — тем лучше». И с холодным упрямством я продолжал ломать свою жизнь.

Я делал все назло самому себе.

Не знаю, наверное, все это было от неосознанного желания расквитаться с собой за унижение и страх, пережитые там на черной лестнице, — медленный способ самоубийства.

Конец настал быстро. Следующую весну я встретил далеко от Ленинграда, без надежды когда-нибудь вернуться…

Но вернулся, правда, почти десять лет спустя. И жил, работал, учился, ставил перед собой суетные маленькие цели, шел к ним, добивался или сворачивал на полпути. Но с той девушкой не встретился ни разу. Да и та ли она теперь?

В квартире на первом этаже, где она когда-то жила, теперь склад магазина. В ее окно ведет ржавая железная лесенка с трубчатыми перилами. По этой лесенке рабочие в клеенчатых фартуках вносят и выносят ящики и мешки. И в ее комнате — наконец я заглянул туда — свалены коробки из-под апельсинов с пестрыми экзотическими наклейками…

Неужели это все, что остается от первой любви?

Уже до меня и лучшим, чем я, было сказано: «Да святится имя твое».

Быстрый переход