|
Даже сигарета висит между пальцев, которые писем ее не удерживают.
— Я не об этом! — взвился Китинг. — Почему ты не можешь шипи и выпить со мной?
— А зачем?
— Неужели обязательно должна быть какая-то цель? Непременно надо всегда быть таким чертовски серьезным? Ты не способен хоть иногда сделать что-то без всякой причины, как все люди? Ты такой серьезный, такой старый. Для тебя вечно все такое важное, великое, каждая минута, даже если ты ни черта не делаешь! Неужели ты не можешь просто отдохнуть, быть не столь значительным?
— Не могу.
— Тебе не надоело быть героем?
— А что во мне героического?
— Ничего. Все. Не знаю. Дело не в твоих поступках. Дело и том, как чувствуют себя другие в твоем присутствии.
— И как же?
— Неестественно. Напряженно. Когда я нахожусь рядом ( тобой, мне всегда кажется, что я поставлен перед выбором. Или я — или весь остальной мир. Я не желаю такого выбора. Не желаю быть изгоем. Хочу быть со всеми или, по крайней мере, не один. И мире так много простых и приятных вещей. В нем есть не только борьба и самоотречение. А у тебя получается так, будто ничего другого и нет.
— От чего же это я самоотрекся?
— О, ты никогда ни от чего не отречешься! Если тебе что-нибудь втемяшится в голову, ты и по трупам пойдешь! Но кое от чего ты отказался уже потому, что никогда не хотел этого.
— Это оттого, что невозможно хотеть и того и другого.
— Чего «того и другого»?
— Слушай, Питер, я ведь тебе ничего подобного о себе не рассказывал. С чего ты это взял? Я никогда не просил тебя выбирать между мною и чем-то еще. Что же заставляет тебя думать, будто я тебя ставлю перед выбором? И почему ты себя неуверенно чувствуешь, если так уверен, что я не прав?
— Я не… не знаю. Я не понимаю, о чем ты говоришь. — Затем Китинг неожиданно спросил: — Говард, за что ты меня ненавидишь?
— Я тебя не ненавижу.
— Вот, вот именно! Так за что, за что ты меня не ненавидишь?!
— А зачем мне тебя ненавидеть?
— Чтобы я хоть что-то мог чувствовать! Я понимаю, что ты не можешь любить меня. Ты никого не можешь любить. Так не добрее ли дать людям почувствовать, что ты хотя бы ненавидишь их, чем просто не замечать, что они существуют?
— Я не добр, Питер. — Поскольку Китингу сказать было нечего, Рорк добавил: — Иди домой, Питер. Ты получил то, за чем пришел. И довольно об этом. Увидимся в понедельник.
Рорк стоял у доски в чертежной «Франкона и Хейера», держа в руке карандаш. Прядь ярко-рыжих волос упала на лоб; обязательный жемчужно-серый халат, в который был облачен Рорк, походил на форму заключенного.
Он уже примирился со своей новой работой. Линии, которые он чертил, должны были преобразиться в четкие контуры стальных балок. Он старался не думать о том, какой именно груз будут нести эти балки. Иногда это было очень трудно. Между ним и проектом, над которым он работал, вырастал образ того же здания — каким ему следовало быть. Он видел, как и что переделать, как изменить прочерчиваемые им линии, куда повести их, чтобы получилось действительно что-то стоящее. Ему приходилось подавлять в себе это знание. Приходилось убивать собственное видение. Он обязан был подчиняться и чертить так, как было велено. Это причиняло ему такую боль, что иногда приходилось прикрикнуть на самого себя в холодной ярости: «Трудно? Что ж, учись!»
Но боль не уходила — боль и беспомощное изумление. Возникавшее перед ним видение было неизмеримо реальнее, чем все листы ватмана, само бюро, заказы. Он не мог взять в толк, почему другие ничего не видят, откуда взялось их безразличие. Глядя на лежащий перед ним лист, он не понимал, почему существует бездарность и почему именно ей принадлежит решающее слово. |